1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Важно остановиться на следующих биографических сведениях: Лермонтов едет в Петербург с намерением продолжить образование в университете. Но ему предложили вновь поступить на I курс, что означало потерю двух лет. Лермонтов отказался от мысли об университете, согласившись поступить по совету родственников в школу гвардейских подпрапорщиков. О его настроениях и переживаниях в связи с этим крутым переломом в жизни можно судить по письму к А. М. Верещагиной: поступаю в Школу гвардейских подпрапорщиков… Если бы вы могли догадаться, сколько огорчения мне это причиняет, вы бы меня пожалели» .
После просторных аудиторий Московского университета, где шумно и весело спорили студенты, а по рукам ходили запретные стихи л книги, обстановка военной школы должна была казаться Лермонтову особенно тяжелой: палочная военная дисциплина, муштра, наказания за малейшее отклонение от формы, отсутствие книг, которые были изгнаны из .военных школ в эти годы.

Впоследствии Лермонтов называет время своего пребывания в военной школе «страшными годами». В такой обстановке вечерами и ночами, потихоньку, забираясь в самые отдаленные классы, поэт пишет роман о народном восстании «Вадим». Бели бы содержание романа стало известным, Лермонтова постигла бы участь поэта А. И. Полежаева, замученного в солдатчине, Не касаясь всей проблематики «Вадима», учитель останавливается лишь на теме романа, его основной направленности и некоторых мыслях, важных для понимания взглядов Лермонтова. Обращение поэта к теме народного восстания вызвано не одними воспоминаниями о Пугачеве, о котором Лермонтов слышал с детских лет, но стихийными волнениями, с особой силой охватившими Россию в начале 30-х годов, Причины восстаний народа, их результат, свое отношение к событиям недавнего времени — вот что интересует Лермонтова. В романе «Вадим» несомненно сочувствие автора восставшему народу, названному им «сторуким исполином». Решительно осуждается бесчеловечность и жестокость помещиков. Кажется, что Лермонтов перекликается с Радищевым, когда пишет, что «каждая старинная и новая жестокость господина была записана его рабами в книгу мщения, и только кровь (его) могла смыть эти постыдные летописи».

В лирических отступлениях поэт говорит о скрытых силах народа: «Люди, когда страдают, обыкновенно покорны; но если раз им удалось сбросить ношу свою, то ягненок превращается в тигра: притесненный делается притеснителем и платит сторицею — и тогда горе побежденным!» (глава IV)

«В важные эпохи жизни, иногда, в самом обыкновенном человеке разгорается искра геройства, неизвестно доселе тлевшая в груди его, и тогда он свершает дела, о коих до сего ему не случалось и грезить, которым даже после он сам едва верует»3 (гл. XVI). В связи с этой темой рождаются и мысли о современности, о своем поколении, чуждом героики: «. . .теперь жизнь молодых людей более мысль, чем действие; героев нет, а наблюдателей чересчур много…»

Таким образом, роман «Вадим» убеждает, что критическое отношение к современности, сочувствие угнетенному народу, осуждение бесчеловечности крепостного права и деспотизма, наметившиеся в юности, не покидают Лермонтова и в годы обучения в военной школе. Напротив, эти настроения приобретают большую отчетливость и остроту.
Целесообразно также кратко передать сюжет «Маскарада» и прочитать несколько сцен. Можно рекомендовать такие сцены: диалог Арбенина и Казарина из I акта (в купюрах), который показывает грибоедовскую традицию в драме Лермонтова; начало III акта — разговор гостей; монолог Арбенина: «Послушай… нас одной судьбы оковы связали навсегда.. .» и др. После чтения выясняются тема (обличение пустоты, фальши, тлетворности света) и идея. В школе идея несколько упрощается. Гордый, титанический человек Арбенин противопоставлен пошлому и лживому обществу. Но пороки этого общества проникают в душу самого героя, эгоистичного, не способного до конца поверить другому, ставящего свою честь превыше всего. Губительность его индивидуализма для других и для него самого обнажается в трагическом финале драмы. Далее сообщается, что драма, несмотря на неоднократные переделки, не была пропущена цензурой ни в печать, ни на сцену: цензура нашла в ней много «гнусностей», «дерзостей против дам высшего общества», «прославление порока». Такой отзыв цензуры достаточно красноречиво говорит об обличительной силе «Маскарада».

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Кратко остановимся на задачах и приемах освещения отдельных этапов жизни М. Ю. Лермонтова. Детство в Тарханах. В VI классе ученики слышали подробный рассказ о детстве Лермонтова, поэтому в VIII классе целесообразно восстановить его з памяти школьников, а не сообщать вновь. Можно дать на дом ряд вопросов, которые бы ориентировали школьника, что он должен вспомнить и повторить к уроку. Вот примерный перечень вопросов: Что вам известно о семье Лермонтова? Под влиянием какой обстановки складывался характер Лермонтова? Что вы знаете об отношении маленького Лермонтова к крестьянам и их детям? Каким вы представляете мальчика Лермонтова? Как и чему учился Лермонтов в детстве? Вместо беседы по предложенным вопросам можно подготовить сообщение учеников о детских годах Лермонтова, выделив такие темы:. Семья поэта, его детские занятия и интересы. 2. Что рассказывает народ о мальчике Лермонтове.

В классах, где биография Лермонтова забыта или не усвоена, возможен рассказ учителя примерно по такому плану:

Детство Лермонтова в Тарханах
1. Родители Лермонтова и раннее одиночество поэта.
2. Условия жизни поэта, оказавшие влияние на формирование его характера и взглядов:
а) природа среднерусской полосы;
б) близость крепостной деревни;
в) знакомство с народным творчеством.
3. Характер и склонности Лермонтова-ребенка:
а) сочувствие крестьянам;
б) впечатлительность;
в) одаренность.
4. Поездки на Кавказ и любовь Лермонтова к кавказской природе.
5. Отражение в сознании поэта событий 14 декабря и рассказов об Отечественной войне 1812 г.

Годы учения в Москве. О периоде учения поэта в Москве, необычайно важном для формирования взглядов Лермонтова, целесообразно прочесть лекцию, в которой дается и представление об эпохе 30-х годов. Ученики знакомятся с тематикой юношеской лирики по-
эта, отразившей становление его взглядов, с отдельными стихотворениями: «Монолог», «Жалобы турка», «1831-го июня 11 дня». Полезло заранее сообщить план лекции. Он может быть примерно таким:

Лермонтов в Москве
1. 30-е годы ХХ века — суровое десятилетие после-декабрьской реакции.
2. В Московском благородном пансионе.
1) Успешные занятия и разностороннее развитие поэта.
2) Начало творчества.
3. Лермонтов-студент.
1) Московский университет в 30-х годах XIX в.
2) Участие Лермонтова в студенческой жизни.
3) Юношеская лирика, поэмы и драмы как результат размышлений поэта над русской действительностью и отражение критического отношения к ней.
Говоря о роли Московского университета в жизни Лермонтова, важно отметить, что в одно время с поэтом там учились Белинский, Герцен, Огарев, что именно Московский университет в 30-е годы стал центром передовой общественной мысли, что в нем господствовал дух рвенства и говарищества. Герцен вспоминает в «Былом и думах»: опальный университет рос влиянием, в него как в общин резервуар вливались юные силы России со всех сторон, из всех слоев… Студент, который бы вздумал у нас хвастаться своей белой костью или богатством, был бы отлучен от «воды и огня», замучен товарищами».

Целесообразно рассказать об участии Лермонтова в Маловекой истории. Характеризуя основную направленность юношеского творчества поэта, учитель на конкретных примерах раскрывает следующие положения.

1. С лервых же лет в творчестве Лермонтова звучит протест против деспотизма, против угнетения человека, нашедший яркое выражение в стихотворении «Жалобы турка».
2. В своих произведениях Лермонтов выступает как враг и противник крепостного права. Не просто отвлеченный человек, стонущий «от рабства и цепей», а прежде всего крепостной крестьянин берется им под защиту в драмах «Странный человек» и «Люди и страсти». Крепостному крестьянству сочувствует Лермонтов, помещики и угнетатели вызывают у него гневное возмущение.
3. Лермонтова волнует судьба молодого поколения дворянской интеллигенции. В стихотворении «Монолог» он пишет о современной молодежи, что ей «ничто души не веселит» и что она «быстро увядает» в суровой атмосфере николаевской реакции.
4. В творчестве поэта настойчиво и громко зв)щит жажда действия, борьбы, тоска о настоящей жизни, где найдут применение «талант» человека и его «пылкая любовь свободы» (учащиеся почувствуют эти настроения Лермонтова в стихотворениях «Монолог» и «1831-го июня 11 дня»).
5. Для Лермонтова характерен интерес к мужественным, смелым людям, которые протестуют против окружающих условий, борются за свободу, но не всегда поняты другими. Таковы герои его юношеских драм и поэм. Таков лирический герой его ранней поэзии. Таковы реальные кумиры молодого Лермонтова— Пушкин, Байрон, Наполеон. К ним он не раз обращается с взволнованными лирическими строками.

В 1832 году Лермонтов оставляет Московский университет; в официальном документе значится, что ему «советовано уйти». С переездом в Петербург жизнь его резко меняется.
Школа гвардейских подпрапорщиков и первые годы службы. Годы 1832—1837 наименее освещены в биографической литературе о Лермонтове, в школе о них обычно сообщается весьма кратко. И действительно, внешние факты жизни Лермонтова — его гусарские похождения и первые шаги в петербургском дворянском обществе — представляют мало интереса и не поучительны для учеников. Но зато яркий материал для характеристики взглядов Лермонтова, его стремлений и интересов можно найти в двух крупнейших произведениях, над которыми он работал именно в годы — в неоконченном романе «Вадим» и в драме «Маскарад». Краткий комментарий к этим произведениям — основное в рассказе учителя о первом петербургском периоде.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Под пером Аксенова советская утопия превращается в разновидность детской сказки. Бочкотара приобретает черты волшебного существа, ведущего за собой случайно собравшихся персонажей в тридесятое царство (как пишет в своем письме Володя Телескопов, «едем не куда хотим, а куда бочкотара наша милая хочет»). Перипетии путешествия героев тождественны сказочным испытаниям. Причем показательно, что каждое испытание завершается тем, что бывшие недруги мирятся со странствующими героями на почве любви к бочкотаре. Иначе говоря, происходит характерное для сюжета волшебной сказки завоевание враждебного пространства с помощью сугубо нравственных качеств. Финальный пункт путешествия город Коряжск, в котором проклятые бюрократы забракуют любимую всеми бочкотару, напрямую ассоциируется с Кощеевым царством — так, скажем, поезд, в котором уезжает главный злодей в пунцовом жилете, рисуется как дракон — «желтая с синими усами, с огромными буркалами голова экспресса». Постоянные же сны персонажей создают особого рода сказочный хронотоп, в котором возможно все, любое чудо в порядке вещей. Все это, в совокупности с игровой стилистикой, создает в повести сказочную атмосферу.

Известно, что сказка возникает на руинах мифа, переосмысливая сакральные мотивы в чисто игровом, фантастическом плане — как небылицу, как художественный вымысел. В сущности, тот же процесс происходит и в повести Аксенова. Он фактически расколдовывает советский утопический миф, превращая его в литературный, а не жизненный текст. А раз так, то элементы этого текста подчиняются только законам литературной игры. Свободное, ничем не скованное взаимодействие входящих в этот текст элементов соцреалистического дискурса и создает тот игровой эффект, который определяет художественную тональность всей повести. Вот почему «Затоваренная бочкотара» решительно сопротивляется каким бы то ни было аллегорическим прочтениям — в ней на первом плане именно поэзия игры, радость литературной самодостаточности15. По сути дела, Аксенов одним из первых обнаружил, что советский дискурс нереален, следовательно, с ним нет нужды полемизировать, противопоставляя ему иные дискурсы. С ним можно просто играть, баловаться, как с любой литературной моделью.

Как своеобразное продолжение «Бочкотары» может быть прочитана гораздо более поздняя повесть Аксенова — «Поиски жанра» (1978) — последняя вещь Аксенова, опубликованная в СССР. На это сопоставление наводит не только сюжет странствий, но и, в особенности, сказочная профессия главного героя — Павла Дурова. Он .- волшебник. Однако если в повести 68-го года сказочность объединяла персонажей и автора-сочинителя небылиц, то в повести 78-го года стержнем сюжета становится публичное одиночество волшебника, невостребованность его ремесла. Симптоматично и то, что «Поиски жанра» начинаются и кончаются в царстве смерти: сначала Дуров, ночуя на аварийной площадке ГАИ, вторгается в мирную беседу «жертв автодорожных путешествий со смертельным исходом», а в финале, сам погибнув под горной лавиной, просыпается в Долине чудес. В сущности, так оживает окаменевшая в сюжете сказочных странствий семантика путешествия в царство смерти16. Но в «Затоваренной бочкотаре» — что характерно — эта семантика отсутствовала совершенно, ее полностью вытеснил утопический архетип поисков счастья, мечты о Хорошем человеке. В «Поисках жанра» утопические мотивы возникают только и исключительно в связи со смертью. Так, после разговора со жмуриками на площадке ГАИ Дурову снится сон о «чудесной поре жизни, которая то ли была, то ли есть, то ли будет (…) Все три наши печали, прошлое, настоящее и будущее, сошлись в чудесную пору жизни». А буквально реализованное «послесмертие» предстает как воплощенная мечта о счастье: «Воздух любви теперь окружал нас, заполняя наши легкие, расправляя опавшие бронхи, насыщал кровь и становился постепенно нашим миром, воздух любви».

Странствия Дурова, ищущего свой жанр, удваиваются в повести вставными эпизодами — «сценами», в которых не то сам Дуров, не то его двойник — автор представляют «жанр» изнутри. В этих «сценах» волшебный «жанр» прямо отождествляется с изнанкой литературного творчества (что есть рифма в прозе, медитация артиста, работа над романом в Венеции и т. д.). Характерно, например, что в «сцене» о рифме автор то и дело рифмует, а в Венеции работает над романом о том, «как я работал над романом в Венеции».

В измерение поисков «жанра», поисков чуда входят и многочисленные персонажи повести. Причем входят не как объекты дуровских манипуляций, а как вполне самостоятельные творцы. Все они руководствуются в своих поступках не практической, а фантастической, подчас сугубо художественной логикой. Как «золотоискатель» Леша Харитонов, воплотивший мечту о поездке из Тюмени на море в «чуде на колесах» — автомобиле, собранном на свалке. Как Маманя, где автостопом, а где и пешком пересекающая всю Россию, чтобы помирить дочку с мужем. Причем литературный артистизм Мамани подчеркивается такой, например, характеристикой этого персонажа: «Так она обыкновенно бормотала, и каждое словечко в ее несуразице играло для нее, будто перламутровое, в каждом по сто раз повторенном, видела она какую-то особую зацветку. Маманя любила слова. В этой тайне она и самой себе не признавалась». В этом контексте и эвфемистически переданный мат слесаря Ефима Михина звучит как сложно аллитерированная авангардистская заумь. Поэтический импульс под оболочкой казенных слов движет и Алкой-пивницей, разыскивающей своего непутевого возлюбленного, который в свою очередь, любя и желая ее, иррационально от нее уходит, в конце концов уплывая в холодное море, причем его финальный монолог стилизован под джойсовский поток сознания. Случайно встреченный лабух оказывается музыкантом из оттепельных джаз-сейшн (что для Аксенова абсолютный эквивалент поэзии). А курортная знакомая Дурова вполне профессионально оживляет подбитого нырка — то есть опять-таки совершает чудо. Этот ряд примеров можно длить и множить. Причем здесь случайные персонажи, во-первых, не только воспроизводят готовые образцы социалистического масскульта, но и, как правило, вопреки им ищут свой собственный поэтический «жанр». Во-вторых, даже и творчество в рамках заготовленных клише (как у лейтенанта Жукова или Алки-пивницы, например) не вызывает у Дурова высокомерного отстранения — и это тоже способ поисков «жанра». Дуров может как бы «прислоняться» к чужому творческому импульсу, например, завершая рушащуюся на глазах мечту Леши Харитонова явлением «розового айсберга» среди теплого моря, либо покупая у Аркадиуса любительское стихотворение, которое подтолкнет его к поездке в Долину. Однако он по-прежнему не находит своего собственного жанра, своего чуда, которое бы смогло оправдать его поиск.

Причины этого расхождения внятно не артикулируются. Они носят в повести скорее чисто метафизический, чем социальный или психологический характер. Так, весьма существенным представляется возникающий в первой главе образ пространства: «Меня сейчас уже волновала не разбитая машина, не мужское достоинство и не продолжение пути, а некоторая дырявость пространства. Я вдруг стал обнаруживать вокруг прорехи, протертости, грубейшее расползание швов». Это описание может служить мотивировкой фрагментарной разорванности повествования «Поисков жанра». Но не только. «Жанр», в истолковании Дурова, нацелен на «чудо массового доверия, раскрытия» — что прямо ассоциируется со сновидением на площадке ГАИ и откровениями «послесмертной» Долины. Однако совершенно противоположную — отчуждающую — семантику воплощает важнейший символ повести: Джоконда, закрывающая ладонью свою знаменитую улыбку от Аркадиуса. Вот — чудо, возможное в расползающемся пространстве:

«Боль наполнила грудь и живот Аркадиуса. Боль и смятение держались в нем те несколько минут, что он шел мимо портрета. Он понимал, что ладонь Джоконды — это чудо и счастье, которого хватит ему на всю жизнь, хотя в линиях судьбы он и не успел разобраться из-за подпиравших сзади тысяч, стремившихся к Улыбке».

В «Бочкотаре» возникало пусть сказочное, но единство персонажей. В «Поисках жанра» даже такое единство невозможно. Эта повесть о сказочной игре в расползающейся по швам, распадающейся на дискретные сюжеты реальности.

Дуров, как и любой аксеновский Художник, взыскует мировой гармонии, на меньшее он не согласен: «…эй ты, Дуров, попробуй применить свой шарлатанский жанр, попробуй найти гармонии — эй, ты боишься?» Но после того, как утопия преобразования мира превратилась в сказочную фикцию, творец может осуществить свое стремление к гармонии только за пределами жизни, то есть в смерти. Вот почему «поиски жанра» в конечном счете оказываются поисками смерти: ведь даже в обреченном на гибель лагере гляциологов последние адепты «жанра» собираются, повинуясь каждый своему внутреннему импульсу — а не по чьей-то злой воле. И подлинное явление чудес происходит только в «истинной Долине» — долине после смерти.

Так возникает своего рода потусторонний утопизм «Поисков жанра». Чем-то он, конечно, напоминает о романтическом двоемирии и еще больше — об «уходах» набоковских героев (Лужин, Мартын Эдельвейс, Цинциннат Ц.). Аксеновский Павел Дуров в действительности тоскует по утопии, то есть по целостному воплощению мечты в реальность. Невоплотимость этой утопической целостности и порождает сказочный образ «истинной Долины». Разорванный образ реальности предстает с этой точки зрения как псевдо-, а точнее, анти-сказка, как руины распавшегося на асимметричные осколки глобального утопического проекта.

Характерно, что и в «Ожоге» (первая публикация в 1980-м, написан в 1969-1975 гг.) многочисленные Аполлинарьевичи вновь сливаются в единого героя, Последнего Пострадавшего, лишь на пороге и за порогом небытия, только здесь обретая Бога. В жизни же они, писатель Пантелей, физик Куницер, врач Малькольмов, скульптор Хвостищев, джазист Саблер — братья не по крови, а по таланту и по судьбе (их отчество явно произведено Аксеновым от Аполлона — бога искусств), объединенные общей для всех пятерых памятью колымского мальчика, сына «врагов народа» Толи фон Штейнбока, разлучены, почти не знают друг друга, в одиночку пытаются одолеть наваливающуюся тяжесть эпохи, предательство друзей, сгущающуюся безнадегу.

Парадоксальность аксеновского романа состоит в том, что, несмотря на пестроту сюжетных ситуаций, все они сводятся к повторяемым коллизиям: предательство друга (недаром фамилии друзей-предателей во всех пяти сюжетных линиях производны от слова «серебро», «сребреники» — диссидент Аргентов, медик Зильберанский, писатель Серебряников, художник Серебро, музыкант Сильвестр), встреча с бывшим КГБ-шным палачом Чепцовым, теперь насилующим свою приемную дочь, разговор в Риме с бывшим героем подпольного Магадана, колымским Ринго Кидом, сумевшим сбежать с чукотских урановых рудников через Берингов пролив в Америку и после многих приключений ставшим католическим патером; отчаянная «развязка» после мучительного воздержания от алкоголя; гонка за романтической возлюбленной — Алисой Фокусовой, Алиной Беляковой, польской полонянкой в колымском этапе… Герои «Ожога» пробуют разные варианты выхода из замкнутого круга — через карнавальное веселье «мужского клуба», через безоглядную любовь, через смирение в творчестве, через участие в диссидентском движении, через прощение собственных врагов и даже через поиски Бога. Каждый из этих вариантов по-своему силен и убедителен (кроме, может быть, диссидентства, в котором Аксенова пугает призрак большевистской партийности, нетерпимости, подозрительности). Характерно, что после того, как все пять Аполлинарьевичей совершают свой главный выбор, все они наконец встречаются в камере предварительного заключения, где все видят общий сон — «кучу разноцветных котят на зеленой мокрой траве». Общий сон, как и в «Бочкотаре», символизирует обретенное утопическое единство. Но здесь это единство окрашено в горькие тона: каждый из Аполлинарьевичей так или иначе потерпел сокрушительное поражение как творец, как художник — открытая Куницером формула закладывает основания для нового оружия массового поражения; найденная и собранная Малькольмовым «лимфа Д» (материализация творческого дара, таланта, души) потрачена им на реанимацию палача; любимая скульптура Хвостищева — огромный динозавр, названный им «Смирение», — покидает мастерскую и вместе с советскими танками отправляется топтать «пражскую весну»; а писатель Пантелей (самый автобиографический из Аполлинарьевичей) убеждается в том, что реализовать свои проекты он может только в сотрудничестве с предателями и подлецами.

П. Вайль и А. Генис определяют «Ожог» как «историческое полотно краха и исхода (…) В «Ожоге» надежд больше не осталось. Аксенов старательно и дотошно проверил все возможности. Его герои прошли всеми путями. Для них больше места нет»17. Похожий диагноз ставит и Игорь Серебро, оставшийся на западе художник, один из лидеров «новой волны», «оттепельного» либерализма, добившийся права на выезд многолетним тайным сотрудничеством с КГБ (фигура, явно списанная с писателя Анатолия Кузнецова): «Жизнь в нашей стране становилась все более удушливой после политических процессов, после оккупации Чехословакии и возрождения духа сталинизма. (…) Все наше движение шестидесятых годов погибло, новая волна превратилась в лужу».

В последней части романа глухо намекается на то, что все герои либо умерли одновременно, либо покончили с собой, не в силах принять собственное творческое поражение. Однако их вполне логично вытекающая из всего предыдущего сюжета романа гибель лишь объявлена, а пестрая, непутевая, хаотичная, но такая притягательно-узнаваемая, залихватская, горько-веселая жизнь показана. Возникающий дисбаланс определяет особую, не идеологическую, семантику «Ожога». Если Аксенов пытается изобразить бывших героев поколения «шестидесятых» чуть ли не коллективной реинкарнацией Иисуса Христа, сгорающими от любви и окруженными Иудами и палачами, то стилевая пластика романа передает атмосферу нескончаемой оргии, где пьянка, секс, воспоминания, дружба и предательство, творческие восторги и оргазмы, высокая поэзия и грубая проза, смешались в одно нерасторжимое варево — дисгармоничное, но органичное, как сама жизнь. Аксеновский стиль воплощает праздничную атмосферу нескончаемого пира, с его вседозволенностью и неудержимостью — но это пир во время чумы. Писатель и его герои жадно хватаются за все радости, которые подбрасывает им жизнь, но их жадность объяснима чувством скорой потери, «высоцким» «хоть немного еще постою на краю!..» Риторические поиски абсолютного идеала, утопического братства, уравновешиваются в этом романе поэтизацией жизненного хаоса как единственной формы свободы, досягаемой для потерпевшего поражение поколения «оттепельных» романтиков. Этот пафос свободы через хаос возникает в «Ожоге» как бы поверх сложно построенной конструкции авторской идеологии, помимо авторских намерений, реализуется в стилевой атмосфере и сюжетной динамике (зигзагообразной, рваной, асимметричной). Именно невозможность воплотить романтический идеал сближает прозу Аксенова с постмодернистской эстетикой хаоса. В сущности, и «Затоваренная бочкотара», и «Ожог» могут быть рассмотрены как переходные формы между эстетикой гротескного реализма и постмодернизмом.

Характерная для постмодернистской философии критика утопических идеологий и вообще всяких проектов глобальной гармонии достигает наивысшей точки в таком романе Аксенова, как «Остров Крым» (1981). Причем объектом критики здесь становится не советская идеологическая утопия, и не утопия обновления социализма, присущая «оттепели». Нет, здесь в центре внимания оказывается утопия, построенная на таком благородном фундаменте, как традиции русской интеллигенции, как ответственность интеллигента за судьбы народа и вина интеллигента перед народом за то, что он, интеллигент, живет лучше, чем народные массы. Именно этот освященный всей русской классикой социально-психологический комплекс — «комплекс вины перед Россией, комплекс вины за неучастие в ее страданиях» — движет потомственным русским интеллигентом Павлом Лучниковым, сыном белогвардейского офицера, одним из самых блестящих представителей интеллектуальной элиты Острова Крым — географически и политически отделившейся от СССР части России. Вместе со своими друзьями, Лучников основывает Союз Общей Судьбы, призывающий к воссоединению с СССР. Цель Лучникова — поделиться с русским народом всеми теми богатствами и достижениями, которые скопились на маленьком осколке русской земли, не знавшем коммунистического рабства. Как формулирует он сам — «сытое прозябание на задворках человечества или участие в мессианском пути России, а следовательно, в духовном процессе нашего времени». Здесь слышатся ноты мессианизма, жертвенность и возвышенная готовность бросить все ради духовного совершенства — качества, всегда окружаемые почетом в русской культурной традиции. К сожалению, этот план удается осуществить, и цветущая Крымская республика погибает под гусеницами советских танков, а Лучникову, верному «жертвеннической идее», остается только хоронить своих любимых.

Изображение острова Крыма, острова счастья и свободы, острова «О’ Кей», выдает тоску самого Аксенова по утопии. Как думает Виталий Гангут, один из советских «шестидесятников», кинорежиссер, эмигрант, друг, а потом оппонент Лучникова: «Остров Крым принадлежит всему их поколению… это как бы воплощенная мечта, модель будущей России». Этой, как всегда у Аксенова, избыточной утопии, противостоит жесткий образ Советской России — с цекистскими саунами, с наступающим фашизмом, с вездесущим портретом печенега в маразме, с абсурдными лозунгами и пустыми прилавками. Но, оказывается, что остров Крым нужен «совку» не меньше, чем западному миру: для советских боссов это комфортный мир привилегированных радостей, удобный политический и экономический буфер, источник валюты, импорта, информации, и т. п.

Так что Лучников со своим «истерическим идеализмом» не понятен не только крымским консерваторам, вроде членов «Волчьей сотни», не только тайным советским либералам, вроде Виталия Гангута, но и умным коммунистическим аппаратчикам, вроде Марлена Кузенкова, сотрудника КГБ и страстного патриота Крыма и крымских свобод в одном лице. Лучников противостоит всем, но добивается победы, которая в свою очередь оборачивается страшной трагедией.

Интересно, что Аксенов скорее симпатизирует своему герою, чем смеется или издевается над ним. Лучников воплощает для него последовательно свободное сознание, не боящееся идти против течения, не признающее логику «кто не с нами, тот против нас». Лучников интеллектуально честен — он не хочет примириться с самодовольством и ложью сытого общества в той же мере, в какой он не принимает советской лжи. Лучников — быть может, лучший и самый свободный из всех аксеновских романтиков-идеалистов, начиная еще с «Коллег». Но «Остров Крым» — это горькая антиутопия романтического идеализма. Готовый к самопожертвованию во имя России, Лучников приносит в жертву сотни человеческих жизней: именно он, с его наивной верой в обновление России, виновен в уничтожении счастливого острова. Верующий в мессианскую роль России, верный комплексу вины интеллигента перед народом, Лучников отдает себя и свой мир на заклание тупому монстру советской империи, не поддающейся возрождению и отторгающей свободу в любой форме (увы, этот аксеновский диагноз подтверждается историей посткоммунизма). Стремящийся к абсолютному торжеству совести и справедливости, Лучников ответствен за наступление хаоса и расстрел свободы. В чем причина поражения Лучникова? В его
недальновидности? Наивности? Нет, Аксенов именно потому изображает Лучникова «лучшим из поколения», что дело совсем не в его личных недостатках, а в пороках романтического сознания (свойственного всему поколению «шестидесятников») как такового. Романтическое сознание, стремясь во что бы то ни стало воплотить самый возвышенный и благородный идеал в действительность, на самом деле неизбежно рушит жизнь, которая всегда неидеальна и хаотична, но именно потому непредсказуема, увлекательна и свободна.

Напряжение между романтическим сознанием и его деконструкцией, между жаждой идеала и упоением веселым хаосом далеко не идеального существования — характерно для всех лучших произведений Аксенова. Не следует забывать и о том, что игровой стиль Аксенова в то же время сам становится почвой для формирования нового утопического дискурса — его можно определить как нравственную утопию свободы. Сочетание этих контрастных элементов и определяет природу аксеновского гротеска.

Исчезновение одной из сторон этого уравнения приводит Аксенова к явным художественным неудачам. Без атмосферы горько-веселого хаоса возникают схематичные аллегории, вроде «Стальной птицы» (1965), «Цапли» (1979) или «Бумажного пейзажа» (1982). Полное освобождение от драматичного диалога с романтическим сознанием приводит к появлению безответственных феерий не самого лучшего вкуса, вроде «Желтка яйца» (1982) или «Нового сладостного стиля» (1997). Аксеновский стиль в высшей степени адекватен гротескной задаче «воплотить хаос с точки зрения хаоса» и гротескному состоянию «парадигматического кризиса». Попытка же создать линейную и однозначную (а точнее, предзаданную, черно-белую) модель исторического процесса, предпринятая Аксеновым в его романном цикле «Московская сага», привела к разрушению органического стиля и внезапно отбросила писателя, всю жизнь сражавшегося с наследием тоталитарной идеологии и психологии, назад в лоно соцреалистического «панорамного романа».

Последний парадокс весьма характерен для гротеска 1970-1990-х годов. Несмотря на восприятие многими авторами из поколения «шестидесятников» советского мира, пронизанного идеологией утопии, как анти- или псевдопорядка, как беззаконного и бессмысленного коловращения, гротеск предстает формой диалога с этим дискурсом и даже, больше того, внутренне нацелен на освобождение и обновление утопизма. Это очень своеобразный гибридный феномен, без которого тем не менее картина современной русской литературы была бы существенно неполной.

6 Мар »

Социально-психологический гротеск: В. Аксенов

Автор: Основной язык сайта | В категории: Примеры сочинений
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

В традиции русского гротеска редко встречаются «чистые» реалистические варианты. В случае Гоголя гротеск соединяет реалистический анализ с романтической иронией, в случае Щедрина гротеск служит целям просветительского дидактизма. В прозе Василия Аксенова (род. 1932) гротеск стал формой изживания и одновременно парадоксального, достаточно горького и безыллюзорного, развития романтического утопизма «исповедальной» прозы 1960-х годов.

Уже в рассказах Аксенова 1960-х годов появляются гротескные мотивы. Гротескные образы, как правило, окружают конфликт между романтическим (модернистским) героем — художником, творцом, в том или ином отношении исключительной личностью — и агрессивным хамством окружающих его посредственностей, как правило, победительных и уверенных в своей правоте. На этом конфликте строятся такие рассказы Аксенова, как «Местный хулиган Абрамашвили», «Любителям баскетбола», «На полпути к Луне», «Жаль, что вас не было с нами». Наиболее показателен в этом плане рассказ «»Победа»» (1965).

Вокруг этого рассказа скопилось уже достаточно большое количество интерпретаций (от А.Макарова до П.Майер, Г.Слобин, А.Жолковского, Н. Ефимовой11 ). Отмечалось безусловное влияние набоковского «Лужина», обсуждался вопрос о том, силен или слаб аксеновский гроссмейстер, «проигравший» шахматную партию настырному вагонному попутчику (а на- самом деле выигравший — только соперник не заметил поставленный ему мат), предлагались различные интерпретации татуировки Г. О., обозначающей имя попутчика (от «Главная опасность» и «говно» до «Государственных органов» [?!]). «»Победе»» предпослан подзаголовок: «рассказ с преувеличениями», что указывает на гротескный и метафорический характер повествования. Обыкновенная шахматная партия, сыгранная в купе со случайным попутчиком, наполнена для гроссмейстера, во-первых, философией художественного поступка — поиском единственно возможного варианта гармонии, то есть красоты, то есть истины («вспоминая море и подражая ему, он начал разбираться в позиции, гармонизировать ее. На душе вдруг стало чисто и светло. Логично, как баховская coda, наступил мат черным»). Во-вторых, игра для гроссмейстера равнозначна жизни, и потому вбирает в себя воспоминания детства, подсознательные страхи, и многое другое, в том числе и переживание смерти, точнее, казни («Человек в черной шинели
с эсэсовскими молниями ждал его впереди».) Игра же Г. О. в глазах гроссмейстера воспринимается как поток «бессмысленных и ужасных действий. Это была не-лю-бовь, не-встреча, не-надежда, не-привет, не-жизнь». Гротескный принцип проявляется в том, как происходит совмещение малозначительного, казалось бы, эпизода с почти мифологическим по масштабу столкновением сил гармонии и хаоса. Столкновением, завершающимся нарочито амбивалентно (как показал в своем разборе аксеновского рассказа А. К. Жолковский): с одной стороны, неясно, поставил ли гроссмейстер мат на доске или только увидел неизбежность этой комбинации; с другой стороны, гроссмейстер удостоверяет победу Г. О. вручением золотого жетона, где остается только выгравировать имя победителя и дату12.

На наш взгляд, рассказ «»Победа»» демонстрирует основную коллизию и основной путь ее разрешения, характерные для бывшей «молодежной», «исповедальной» прозы на исходе «оттепельной» эпохи — накануне исторических заморозков. Эта коллизия явно восходит к традиции романтической иронии, поскольку герой Аксенова уже убедился в горестной невозможности изменить заскорузлый порядок вещей и, внешне признавая свою капитуляцию, он избирает путь внутренних, скрытых от толпы и очевидных для «своих», для посвященных, побед. Победа и поражение осуществляются одновременно — в этом гротескный и иронический парадокс аксеновского рассказа. «Оттепельная» утопия социального обновления трансформировалась в идеал «тайной свободы» — невидимого миру «тайного общества», по «воздушным путям» объединяющего людей творчества, людей свободы, людей таланта — причем такими людьми могут быть и представители действительно творческих профессий, и баскетболисты, возвышающиеся над толпой, и «местных хулиган Абрамашвили», исполненный такой неуместной в пляжном разврате энергией красоты и чистоты, и даже «товарищ красивый Фуражкин», милиционер, упрямо штрафующий своего жуликоватого тестя и вообще почему-то не берущий взяток. Идеалисты, одним словом. Парадокс аксеновского стиля состоит в том, что он и читателя вовлекает в это «тайное общество» — так, в «»Победе»» о мате, не замеченном Г. О., знают гроссмейстер и… читатель. В процессе чтения рассказа читатель тоже становится «своим», «посвященным».

Из этой коллизии вытекают многие особенности последующего творчества Аксенова. Это и нарастающее одиночество его героя, ведь его соратники по «тайному обществу» свободы все чаще предпочитают побеждать в социальном мире и проигрывать в тайном — иначе говоря, становятся предателями. Это и расширяющаяся пропасть между тайными дон кихотами и коррумпированной средой, их окружающей: нарастающая изоляция проявляется и в том, как герой-творец наделяется все более экзотическими талантами (вершиной экзотичности становится профессия Павла Дурова из «Поисков жанра» — он волшебник), увеличивается и пространственная дистанция, отделяющая героев Аксенова от «совка» — опять-таки с предельной силой этот мотив выразился в создании фантастического Острова Крым, не затронутой социалистической революцией части России, и в эмиграции самого Аксенова (после скандала с независимым альманахом «МетрОполь» — тайное общество творцов в действии!).

С другой стороны, стиль Аксенова становится все более насыщен игровыми элементами. Во-первых, его герой постоянно играет самого себя на театре социальной жизни, скрывая свою романтическую иронию и свои тайные победы под масками плейбоя, шута, деградирующего интеллигента. Во-вторых, аксеновский повествователь быстро устанавливает и настойчиво поддерживает игровые отношения с читателем: в этом контексте равно значимы апелляция к знакомым цитатам, именам, фирменным названиям, полунамеки, каламбуры, пародии и автопародии, шутки для «своих», легкий «матерок», как в компании старых знакомых, — все это создает атмосферу посвященности, которую читатель Аксенова либо должен принять, либо раздраженно отбросить книгу. Сам акт чтения превращается в игровой испытательный тест, отсекающий «чужаков» и греющий лестным чувством фамильярного родства со всеми, кто остался верен ценностям романтической свободы во все менее романтическое время.

Главным же двигателем аксеновского мира становится изменения категории свободы: свобода от чего? свобода ради чего? каковы возможные формы свободы? цена свободы? — эти вопросы возникают в каждом новом тексте Аксенова в 1970-1980-е годы, они же определяют границы тайного союза «своих».

Ярчайшим художественным манифестом аксеновской поэтики игры стала его повесть «Затоваренная бочкотара» (1968). Чем она замечательна? Не только непривычной для тогдашней прозы стилистической раскованностью, хотя и ею, конечно, тоже. Гораздо важнее иное: принципиально новое осмысление советского утопического сознания.

Стилистика этой повести может показаться пародийной: и в самом деле, каждый ее герой в утрированном виде воспроизводит некую типовую модель соцреалистической литературы (сельская учительница, бравый моряк, пенсионер-активист, он же сутяга; советский ученый — лучший друг народа Халигалии, забубенный поклонник Есенина, старушка — научная подвижница). Причем каждый из персонажей обладает своей неповторимой и узнаваемой языковой палитрой. А сны этих героев представляют собой пародийные сгущения целых ответвлений соцреализма, эксплуатирующих эти образные модели. Так, сны Вадима Афанасьевича — это «политический роман-фельетон-разоблачение язв империализма»: «Кривя бледные губы в дипломатической улыбке, появилась Хунта. На ногах у нее были туфли-шпильки, на шее вытертая лисья горжетка. Остальное все свисало, наливаясь синим. Дрожали под огромным телом колосса слабые глиняные ножки». Героически-производственную советскую литературу про «ветер дальних странствий» пародируют сны Глеба Шустикова: «Входит любимый мичман Рейнвольф Козьма Елистратович. Вольно! Вольно! Сегодня манная каша, финальное соревнование по перетягиванию канатов с подводниками. Всем двойное масло, двойное мясо, тройной компот. А пончики будут, товарищ мичман? Смирно!» Отчетливые интонации «молодежной прозы» звучат в речевой зоне педагога Ирины Валентиновны Селезневой: «Помните, у Хемингуэя? Помните, у Дрюона? Помните, у Жуховицкого? Да ой! Нахалы какие, за какой-то коктейль «Мутный таран» я все должна помнить. А сверху летят, как опахала, польские журналы всех стран». Причем не только в снах, но и собственно в повествовании каждый герой предстает в определенном, «цитатном», стилистическом ореоле: в повести, в сущности, отсутствует не-чужое слово. Даже нейтральные, казалось бы, описания все равно несут на себе отсвет стилизации и так или иначе соотносятся со словом персонажей: «Течет по России река. Поверх реки плывет Бочкотара, поет. Пониз реки плывут угри кольчатые, изумрудные, вьюны розовые, рыба камбала переливчатая…». Симптоматично, что даже броские авторские эпитеты, относящиеся к бочкотаре: «затоварилась, говорят, зацвела желтым цветом, затарилась, говорят, затюрилась!» — демонстративно, с помощью эпиграфа, определяются как цитата из газет. И, наоборот, идущий по росе Хороший человек — постоянный образ снов каждого из персонажей — специфическая, хотя, вероятно, и неосознанная мета утопического дискурса, у каждого из персонажей приобретает свой, характерный облик: от Блаженного Лыцаря из сна лаборантки Степаниды Ефимовны до «молодой, ядреной Характеристики» из сна старика Моченкина.

Интересно, что в финале повести и сам безличный повествователь сливается со своими персонажами в единое «мы»:

«Володя Телескопов сидел на насыпи, свесив голову меж колен, а мы смотрели на него (…) «Пошли», — сказали мы и попрыгали с перрона (…) Мы шли за Володей по узкой тропинке на дне оврага (…) и вот мы увидели нашу машину, притулившуюся под песчаным обрывом, и в ней несчастную нашу, поруганную бочкотару, и сердца наши дрогнули от вечерней, закатной, улетающей нежности».

Эта трансформация, с одной стороны, может также быть интерпретирована в контексте соцреалистической утопии — формирование МЫ всегда было ее важнейшим этапом. Значимо в этом смысле и финальное «перевоспитание» забулдыги Володи Телескопова («мы не узнали в нем прежнего бузотера»), а также старика Моченкина, отправляющего письмо во все инстанции «Усе мои заявления и доносы прошу вернуть назад»; и явление уезжающего прочь Врага с сигарой и в пунцовом жилете, в котором каждый из персонажей опять-таки узнает своего персонального недруга: от Игреца до сеньора Сиракузерса; и венчающий повесть «последний общий сон» про Хорошего Человека, который «ждет всегда», также может быть понят как знак утопического морального апофеоза.

В принципе, уравнивание автора-повествователя с пародийными персонажами имеет и другое значение: так подчеркивается собственно литературная природа этих персонажей. Они не «отражают» реальность: это чисто языковые модели, фикции, созданные соцреалистическим дискурсом. Недаром помимо Глеба Шустикова или старика Моченкина в повести участвуют такие персонажи, как, например, Романтика или же Турусы на колесах. Автор — не как биографическое лицо, а как элемент литературной структуры — находится в той же плоскости: он тоже живет в языке, и для него литературность адекватна форме существования.

6 Мар »

Романтический гротеск: В. Высоцкий

Автор: Основной язык сайта | В категории: Хрестоматия и критика
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Владимир Высоцкий (1938-1980) в какой-то мере пошел дальше Галича в развитии возможностей романтического гротеска. В его поэзии уже нет романтического двоемирия, но зато сознание лирического героя обнимает собой огромный социальный мир, разорванный кричащими конфликтами, и вбирает их все, в самых невозможных, гротескных, взрывоопасных комбинациях, внутрь себя. Как и у Галича, у Высоцкого много «ролевых» стихотворений, но у Высоцкого дистанция между персонажем и автором гораздо короче. Для него персонаж — это форма самовыражения. Конечно, легко «заметить разность» между автором и субъектом таких стихотворений, как «Товарищи ученые», «Диалог у телевизора», «Честь шахматной короны», «Письмо на сельхозвыставку» или «Письмо с сельхозвыставки». Но как быть с ранними «блатными» текстами («Татуировка», «Нинка» или «Серебряные струны»), как быть с песнями от лица бродяг, альпинистов, пиратов, разбойников, спортсменов, солдат штрафбата, и даже от лица иноходца, самолета («Я ЯК-истребитель») или корабля?

А «Охота на волков» — здесь монолог от лица волка безусловно становится одним из самых существенных манифестов лирического героя Высоцкого. И даже в таких отчетливо «ролевых» текстах, как «Милицейский протокол», «Лекция о международном положении» или «Письмо в редакцию телевизионной передачи «Очевидное — невероятное» с Канатчиковой дачи» бросается в глаза не столько дистанцированность автора от персонажей, сколько радость перевоплощения и возможность от лица «другого» высказать «свое». Как не без оснований полагают А. В. Скобелев и С. М. Шаулов, всю художественную концепцию Высоцкого отличает «вариативное переживание реальности», образ «поливариантного мира»9. Лирический герой Высоцкого в конечном счете предстает как совокупность многих разных лиц и ликов, в том числе и далеко не самых симпатичных. Недаром в одном из поздних стихотворений «Меня опять ударило в озноб» (1979) лирический герой Высоцкого расправляется с хамом, жлобом, люмпеном — «другим», сидящим внутри «Я»:

Во мне сидит мохнатый злобный жлоб
С мозолистыми цепкими руками.
Когда мою заметив маету,
Друзья бормочут: — Снова загуляет
Мне тесно с ним, мне с ним невмоготу!
Он кислород вместо меня хватает.
Он не двойник и не второе «я»,-
Все объяспеиъя выглядят дурацки, —
Он плоть и кровь, дурная кровь моя.
Такое не приснится и Стругацким.

Такой «протеический» тип лирического героя, с одной стороны, обладает уникальным даром к многоязычию — он открыт для мира и в какой-то мере представляет собой «энциклопедию» голосов и сознаний своей эпохи (эту точку зрения на Высоцкого предлагали такие критики, как Вл. Новиков и Евг. Сергеев). Этим качеством определяется феноменальная популярность Высоцкого — в его стихах буквально каждый мог услышать отголоски своего личного или социального опыта. Театральность поэзии Высоцкого восходит к традиции карнавала и в особенности к такой версии карнавальной культуры, как русское скоморошество (об этом пишет Н. Крымова). В соответствии с бахтинской философией карнавала, можно сказать, что многоликий автор Высоцкого утверждает ограниченность любой монологической позиции, даруя слушателю (или читателю) радость узнавания в правде какого-нибудь Вани, отправленного на сельхозвыставку, или «космических негодяев» или даже самолета, стремящегося освободиться от власти пилота — свое, личное, казалось бы, абсолютно непохожее ни на что «другое».

Показательно, что самые смешные «сказовые» тексты Высоцкого, как правило, основаны на далеко выходящих за пределы конкретного «материала» социально-философских метафорах — всегда гротескных. Так, «Диалог у телевизора» строится на последовательном обнажении сходства между телевизионным цирковым представлением и жизнью простого советского человека, исполненного собственного достоинства. Точно так же «Письмо с Канатчиковой дачи» уподобляет модные мифы массовой культуры, типа бермудского треугольника, клиническому безумию. Друг Сереги из «Милицейского протокола», тот, что «пил из горлышка, с устатку и не евши, / Но как стекло был — остекленевший», блестяще демонстрирует неразделимость конформистских упований на «естественный ход жизни» и хамской безнаказанности:

Теперь дозвольте пару слов без протокола.
Чему нас учат семья и школа?
Что жизнь сама таких накажет строго!
Тут мы согласны — скажи, Серега!
Вот он проснется утром — он, конечно, скажет:
— Пусть жизнь осудит, пусть жизнь накажет!
Так отпустите — вам же легче будет!
Чего возиться, коль жизнь осудит?

Герой Высоцкого отлично чувствует себя в гуще социального хаоса, он сам — его неотъемлемая часть, и потому нередко самые гротескные фантазии его самых «отвязанных» персонажей оборачиваются неожиданно точными пророчествами. Так «Лекция о международном положении, прочитанная осужденным на 15 суток за мелкое хулиганство своим товарищам по камере» (1979) сегодня воспринимается как сводка постсоветских политических событий, где угадан и распад СССР, и торжество «новых русских»: «К концу десятилетия окажутся / у нас в руках командные посты!» — восклицает завсегдатай КПЗ. С другой стороны, такие, казалось бы, комические стихотворения, как «Татуировка», «Она была в Париже» или же «Письмо с сельхозвыставки» или даже «Нинка» («Ну что ж такого, что наводчица? / А мне еще сильнее хочется») — именно благодаря гротескной фактуре куда более сильно выражают энергию любви, чем такие слащавые, чисто лирические, любовные гимны, как «Если я богат, как царь морской» или «Здесь лапы у елей дрожат на весу».

Многоголосие лирики Высоцкого воплощает особую концепцию свободы. Свобода автора в поэзии Высоцкого — это свобода не принадлежать к какой-то одной правде, позиции, вере, а соединять, сопрягать их все, в кричащих подчас контрастах внутри себя. Показательно, что Высоцкий, явно полемизируя с русской поэтической традицией, мечтает не о посмертном памятнике, а о его разрушении: «Саван сдернули — как я обужен! — / Нате, смерьте! / Неужели такой я вам нужен / После смерти?» («Памятник»).

Но с другой стороны, Высоцкий явственно тяготится неопределенностью своей лирической позиции. Доказательством тому служат не только такие стихи, как «Меня опять ударило в озноб», но и то, с каким постоянством проходят через лирику Высоцкого такие «мирообразы», как гололед, заколдованный дикий лес, туман, удушье, погружение в темную глубину, безвыходный лабиринт: «Поздно! У всех порваны нити! / Хаос, возня — и у меня / Выхода нет!» («Нить Ариадны»). Крайне показательно для поэтического мироощущения Высоцкого такое стихотворение, как «Моя цыганская» (1968). Здесь нарисован мир, в котором «ничего не свято» и все перевернуто вверх тормашками: кабак — «рай для нищих и шутов», в церкви — «смрад и полумрак, дьяки курят ладан» (слово «курят» здесь явно ассоциируется скорее с кабаком, чем с благочестием), и наконец, вершинный оксюморон: «света — тьма, нет Бога». Казалось бы, это мир карнавальной свободы, где над человеком ничего не довлеет. Но лирического героя Высоцкого не отпускает мучительная тревога: «Нет, ребята! Все не так! Все не так, ребята!» — и уверенность в том, что такое состояние мира неизбежно ведет к катастрофе: «Вдоль дороги лес густой / С Бабами-Ягами, / А в конце дороги той — / Плаха с топорами». Однако не стоит забывать, что перед нами песня, которую Высоцкий исполнял на мотив «Эх, раз, еще раз…». Соединение отчаянно-горького текста с отчаянно-раздольной мелодией передает состояние лирического героя Высоцкого, который чувствует себя свободным, потому что в мире все сдвинулось с места и потеряло цену; который боится своей свободы («Мне вчера дали свободу. Что я с ней делать буду?»), поскольку она неотделима от нарастающего хаоса; и который дорожит этой свободой превыше всего, ибо в ней то, что придает жизни смысл — «гибельный восторг»!

Последняя цитата взята из стихотворения «Кони привередливые» — одного из самых знаменитых поэтических манифестов Высоцкого. Образ певца, мчащегося в санях «вдоль обрыва, по-над пропастью, по самому по краю», недаром стал своеобразной эмблемой поэзии Высоцкого. Этот образ весь сплетен из гротескных оксюморонов: герой стихотворения подгоняет плетью коней и в то же время умоляет их: «Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!», он вопрошает: «Хоть немного еще постою на краю?» и в то же время точно знает наперед: «И дожить не успеть, мне допеть не успеть». Этот образ явно опирается на романтическую традицию: его ближайший литературный родственник — пушкинский Вальсингам, посреди чумы упивающийся «бездной на краю». Но главное, в «Конях привередливых» выразилась характерная для Высоцкого романтическая стратегия: жизнь необходимо спрессовать в одно трагическое, предельное по напряжению мгновение, — чтобы пережить подлинную свободу, «гибельную», потому что другой не бывает. Это выбор, который лирический герой Высоцкого предпочитает приговору к «медленной жизни»: «Мы не умрем мучительною жизнью — / Мы лучше верной смертью оживем!»

В сущности, и своих персонажей Высоцкий довольно часто выбирает по способности к «жизни на краю». Его любимые поэтические «роли» — сильные характеры, поставленные судьбой в экстремальную ситуацию. И эта общность стирает для Высоцкого различия между Гамлетом и уголовником, альпинистом и пиратом, человеком и машиной, волком и жеребцом. Характерно, например, что стихи о войне в его поэзии появляются одновременно со стилизациями под «блатную» песню, образуя такие яркие комбинации, как, например, «Штрафные батальоны» (1964). Роль экстремальной ситуации в поэтике Высоцкого отмечалась многими исследователями (А. Македонов, Вл. Новиков, Н. Крымова, Л. К. Долгополов, А. В. Скобелев и С. М. Шаулов). В экстремальной ситуации в стихах Высоцкого исчезает все лишнее и остается только воля к свободе, даже если она и достается ценой смерти: «Я из повиновенья вышел / За флажки — жажда жизни сильней…» В экстремальной ситуации исчезает сложность и разноголосица, и можно с облегчением воскликнуть: «Мне выбора по счастью не дано!» Характерно, что и сам процесс творчества Высоцкий изображает как ситуацию между жизнью и смертью. Так, в «Песне певца у микрофона» («Я весь в свету, доступен всем глазам…») микрофон сравнивается с амбразурой, с лезвием ножа, со змеей и даже с оружием: «Он в лоб мне влепит девять грамм свинца…» Кроме того, сама нормальная обстановка поэтического выступления вызывает «насильственные» ассоциации: «Бьют лучи от рампы мне под ребра, / Светят фонари в лицо недобро, / И слепят с боков прожектора, / И жара, жара…» Поэт в буквальном смысле находится под огнем, под ударом, в центре смертоносного смерча. Но парадокс стихотворения в том, что именно творческий императив: «Я должен петь до одури, до смерти…» — насыщает такие, в сущности, невинные подробности сценической машинерии, как микрофон, огни рампы, прожектора, «гибельной» семантикой. Поэзия для Высоцкого — это предельное выражение свободы, и следовательно, она не может быть осуществлена вне экстремальной ситуации, иначе, чем «у жизни на краю».

Но отличие этой художественной стратегии от традиционно романтической модели выражается в том, что «и верх, и низ в поэтической системе Высоцкого зачастую выступают как равноценные цели движения»10. Поэтому ангелы у него «поют такими злыми голосами», а рай уподобляется «зоне» («Райские яблоки»). В этом смысле Высоцкий парадоксально сближается с Вен. Ерофеевым («Москва-Петушки»), у которого источником гибели героя становится неразличимость божественного и дьявольского, высокого и низкого, добра и зла (см. разбор поэмы «Москва-Петушки» ниже, в главе 11.6.3.2). Лирический герой Высоцкого даже в траектории своего бегства воспроизводит модель того «здесь», от которого он так стремится убежать и которое, как мы видели (например, в стихотворении «Моя цыганская»), характеризуется именно отсутствием устойчивых границ между нравственно и эстетически противоположными состояниями и ценностями.

Вполне естественно в лирике Высоцкого возникают мотивы самоуничтожения, саморазрушения: автор и лирический герой вполне сознательно строят свою жизнь как гонку по-над пропастью ради того, чтобы острее пережить гибельный восторг свободы: «Я лег на сгибе бытия, / На полдороге к бездне, / И вся история моя — / история болезни», — пишет Высоцкий в поэме «История болезни» (1977-1978), одном из самых автобиографичных и самых страшных текстов позднего периода его творчества.

Саморазрушение — это логичная плата за волю к цельности в карнавальном мире, утратившем цельность, не знающем границ между добром и злом, правдой и ложью, наполненном множеством спорящих и несовместимых друг с другом правд. Гротескная «логика обратности», при которой «все происходит наоборот» по отношению к поставленной человеком сознательной цели, оборачивается и на лирического героя Высоцкого. Высоцкий так и не смог примирить романтический максимализм своего лирического героя («Я не люблю») с его же всеядностью, открытостью для «чужого» слова и «чужой» правды. Но именно это гротескное сочетание воли к цельности с принципиальным отказом от цельности превращает всю поэзию Высоцкого в своего рода «открытый текст», выходящий за пределы породившей его социальной эпохи.

6 Мар »

Романтический гротеск: А. Галич

Автор: Основной язык сайта | В категории: Задания по русскому языку
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Вместе с Окуджавой, Александр Галич и Владимир Высоцкий стали классиками «магнитофониздата», еще когда их стихи не печатались в журналах и книгах, а их имена упоминались в официальной прессе исключительно в бранном контексте. Собственно, и само понятие о свободной поэзии под гитару, записанной на магнитофонные бобины, возникает в культурном быту 60-х, а затем 70-х и 80-х, именно в связи с этими авторами. В редком интеллигентском доме не было хотя бы одной-двух, а чаще десятков записей этих современных бардов. Безусловно, именно Галич, Высоцкий, Окуджава оказались самыми популярными поэтами десятилетия. Конечно, свою роль здесь сыграли песенная форма, бесцензурность этой поэзии, атмосфера непосредственного контакта с автором (как правило, на записях звучали не только песни, но и авторский комментарий, нередко обращенный к дружеской аудитории). Однако таков был общий контекст бытования «авторской песни», внутри которого каждый поэт формировал свою особую роль.

И если Окуджава выбрал роль современного романсиста, возвращающего лирику к романтическим ценностям частной жизни, то Галич и Высоцкий приняли на себя роли шутов. Условно говоря, Галич создал современный вариант «белого клоуна», Пьеро, исполненного горечи и сарказма, а Высоцкий возродил традицию «рыжего», Арлекина, карнавального скомороха, обращающегося к толпе, любимого толпой, не ведающего почтения ни к каким земным и небесным авторитетам («я похож не на ратника злого, а скорее на злого шута»).

В поэзии Александра Галича (1918-1977) четко просматриваются черты романтического двоемирия. С одной стороны, мир псевдожизни, лжи и пошлости. Здесь по ночам вышагивают на своем параде гипсовые памятники вождю всех времен и народов: «Им бы, гипсовым, человечины / — Они вновь обретут величие!» Здесь «молчальники вышли в начальники, потому что молчание — золото». Здесь «под всеми словесными перлами / Проступает пятном немота». Здесь «старики управляют миром». Здесь бог говорит человеку: «Иди и убей!..» В сущности, это мир смерти.

С другой стороны, мир художников-мучеников: Пастернака, Мандельштама, Ахматовой, Хармса, Зощенко, Михоэлса, и других, кому посвящен цикл Галича «Литераторские мостки». Даже загнанные судьбой и эпохой в угол, лишенные не только поэтических, но и элементарных человеческих прав, персонажи этого цикла воплощают для Галича образцы святости и духовного величия. Так, например, в одном из лучших стихотворений этого цикла, «Без названия», Галич рисует Ахматову в тот момент, когда она вынуждена сочинять казенные вирши во славу Сталина. Под его пером этот акт превращается в трагическое самопожертвование поэта во имя спасения сына: «По белому снегу вели на расстрел / Над берегом белой реки. / И сын Ее вслед уходящим смотрел / И ждал — этой самой строки». Заглавная буква в местоимении отсылает к евангельской традиции, и все это стихотворение в целом явно перекликается с ахматовским «Распятием» (из «Реквиема»). В образе Христа, поднимающегося на крест, выступает не Он, а Она — Ахматова, отводящая от сына смерть ценой отказа от поэтического дара. Вот почему — «Ангел стоял у нее за спиной и скорбно качал головой».

Интересно, что Галич обостряет контрасты тем, что о «пошлом мире» он пишет в стиле «высокой поэзии». Так, стихотворение об оживших памятниках называется «Ночной дозор», не только сюжетом, но и ритмически напоминая балладу Жуковского «Ночной смотр». «Баллада о сознательности», в которой Егор Петрович Мальцев излечивается от диабета после того, как в газетах было объявлено, «что больше диабета в стране Советской нет», сопровождается подзаголовком «подражание Хармсу». «Баллада о том, как одна принцесса раз в два месяца приходила поужинать в ресторан «Динамо»» явственно отсылает к блоковской «Незнакомке». И наоборот: стихотворение «Памяти Б. Л. Пастернака» строится на контрасте между цитатами из пастернаковских стихов и натурализмом хамской речи: «А зал зевал, а зал скучал / — Мели, Емеля! / Ведь не в тюрьму и не в Сучан, / Не к «высшей мере»!» Посвященное Мандельштаму «Возвращение на Итаку» сталкивает цитаты из Мандельштама с вульгарным романсом про Рамону. Поэтический плач по Зощенко перемежается «матершинным субботним загулом шалманчика», где «шарманка дудела про сопки маньчжурские».

Такие стилевые диссонансы характерны для Галича: они обнажают несовместимость двух миров, вынужденно сосуществующих в одном времени и пространстве и вступающих в гротескные комбинации — мира духа, поэзии, красоты, человечности и советского уродства, хамства, убогости.

Правда, при ближайшем рассмотрении оказывается, что и каждый из этих миров насыщен внутренними контрастами. Особенно это заметно в «ролевых» балладах, таких, как «Леночка», «Песня-баллада про генеральскую дочь», «О прибавочной стоимости», «Красный треугольник», «Городской романс (Тонечка)», и во всем цикле «Коломийцев в полный рост». Так, в балладе «О том, как Клим Петрович выступал на митинге в защиту мира» разыгрывается классическая для романтического гротеска тема: превращение человека в автомат. Клим Петрович, передовик производства и член ЦК, выступает на митинге в защиту мира, но «пижон-порученец перепутал в суматохе бумажки», и Клим Петрович декламирует речь от лица женщины: «Как мать, — говорю, — и как женщина, / Требую их к ответу! / Который год я вдовая, / все счастье — мимо, / Но я стоять готовая / За дело мира!» Парадокс однако состоит в том, что никто, кроме сконфуженного Клима Петровича, этой подмены не замечает. В автомат превращен не только он сам, но и все участники советского ритуала — «заутрени за дело мира»: «В зале вроде ни смешочков, ни вою… / Первый тоже, вижу, рожи не корчит, / А кивает мне своей головою». Галич — мастер сказа, и за маской образцового советского функционера вырисовывается куда более интересный характер. Хорошо об этом написал А. Зверев: «…в том-то и фокус, что не просто «партейный человек» Клим Петрович. Как его ни воспитывали, как ни обтесывали да обстругивали, до конца вытравить из него человека природного — достаточно сметливого, чтобы сообразить что к чему, — не получилось. И вот он прямо на глазах у нас раздваивается: есть функция, которую Коломийцев старательно выполняет, и есть подлинная его жизнь, с этой функцией не соприкасающаяся ни в общем, ни в частностях»8. Действительно, Клим Петрович трезво знает цену всем митингам да собраниям. Делая и говоря, что положено, он заработал «и жилплощадь, и получку по-царски». И дома у себя он кум королю: «Я культурно проводил воскресенье, / Я помылся и попарился в баньке. / А к обеду, как сошлась моя семья, / Начались у нас подначки да байки!» И насчет всей советской жизни у него нет иллюзий. Намытарившись в дружеском Алжире, где, чтоб не потратить валюты, он ел одну сплошную салаку в масле, Клим Петрович в сердцах восклицает: «И вся жизнь их заграничная — лажа! / Даже хуже, извините, чем наша!» Налицо феномен советского «двоемыслия», описанный еще в «Рычагах» А.Яшина. Сам Клим Петрович замечает это противоречие только в конфузные моменты, как на митинге в защиту мира, однако Галич часто доводит этот конфликт до болевого порога, как, например, в песнях о номенклатурном зяте («Городской романс (Тонечка)») или о гражданке Парамоновой («Красный треугольник»), в которых человек понимает, что за благополучие в советском мире он должен уплатить отказом от любви, ампутацией живой части души. В сущности, в своих сказовых балладах Галич разрушает миф о «простом советском человеке» как о цельном характере, живущем в гармонии с обществом и с самим собой. «Простой человек» у Галича предстает гротескным монстром, в котором здоровое трезвое жизнелюбие сочетается с механическим бездумным и бездушным «партейным» автоматизмом, лишающим человека даже половых признаков.

Парадоксальным оказывается и образ лирического героя Галича, во всем, казалось бы, противостоящего уродству советского мира. «Я выбираю Свободу — / Пускай груба и ряба, / А вы валяйте, по капле / «Выдавливайте раба»!» — декларирует он в известном стихотворении. Но свобода, о которой он говорит, неотделима

от советского мира. Это свобода «Норильска и Воркуты». Свобода Галича — это «гордость моей беды», это трагическое право принять страдание за слово правды. Боль, следы унижений и насилия — вот, что связывает лирического героя с родиной прочнее ностальгии и сентиментальных воспоминаний: «А что же я вспомню? Усмешку / На гадком чиновном лице, / Мою неуклюжую спешку / И жалкую ярость в конце. / Я в грусть по березкам не верю, / Разлуку слезами не мерь. / И надо ли эту потерю / Приписывать к счету потерь?» Распрощавшись в стихотворении «Псалом» с попытками найти, а точнее, создать, вылепить своими руками «доброго и мудрого» бога, он заканчивает словами не умершей надежды эту горькую притчу о том, как «бог, сотворенный из страха, / шептал мне: — Иди и убей!»:

Но вновь я печально и строго
С утра выхожу на порог —
На поиски доброго Бога,
И — ах, да поможет мне Бог!
Он мечтает о том, чтобы его бессмертная душа досталась бы советскому «подлецу и шиберу», который полной чашей получит и «номенклатурные блага, и номенклатурные предательства». Но зато — «в минуту самую внезапную /Пусть ему — отчаянья мое / Сдавит сучье горло черной лапою». Его молитва (уже в годы вынужденной эмиграции) — о возвращении в Россию («Когда я вернусь…»), о прижизненном признании. Ему отнюдь не безразлично, как именно «помянет историк меня».

Свобода лирического героя Галича оборачивается мучительной зависимостью от советского мира, во-первых, потому, что она может быть реализована только в акте противостояния этому миру; во-вторых, потому, что только в социальном порядке, основанном на насилии и лжи, свобода «быть просто самим собой» наполняется высокой трагической героикой. И еще, конечно, потому, что страшный и смешной гротескный мир, в котором живут герои Галича, это мир, с которым сам поэт навсегда соединен болезненной, невыносимой любовью: «Разве есть земля богоданней, / Чем безбожная та земля?!» — восклицает он в «Песне исхода», и этот оксюморон в полной мере характеризует всю поэзию Галича.

6 Мар »

Гротеск в поэзии и прозе

Автор: Основной язык сайта | В категории: Методические материалы
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (1голосов, средний: 4,00 out of 5)
Загрузка...

Концепция гротеска восходит к Ренессансу, когда были открыты римские орнаменты, состоящие из причудливых комбинаций животных, растительных и человеческих черт. М. М. Бахтин связывал гротеск с карнавальной культурой и проследил эволюцию этого художественного приема от Рабле до романтизма, в котором гротеску придавалось особое значение. Если в карнавальной и возрожденческой традиции сочетание противоположностей — смерти и рождения, высокого и низкого, красоты и безобразия — воплощают «противоречивое единство умирающего и возрождающегося мира», то в романтическом гротеске на первый план выдвигается кричащий диссонанс, выражающий трагическую несовместимость идеала и действительности, омертвение, автоматизацию жизни, искажение ее сущностных черт.

В модернизме традиция романтического гротеска получает новое продолжение — в гротескных образах Андрея Белого, Федора Сологуба, Кафки, Джойса, Хармса — оформляется попытка «воплотить хаос, стоя на хаотической точке зрения» (выражение И. Бехера). В советском литературоведении сложилась концепция «реалистического гротеска» (Гоголь, Щедрин, Маяковский, Брехт, Булгаков), в котором «гротескный мир не просто назван, существует не номинально, он воспроизведен во всем объеме, разанатомирован до мелочей, уснащен десятками выразительных подробностей. Мы как бы разделяем иллюзию истинности этого мира, ни на минуту не забывая об его условности»1. В таком гротескном мире обязательно — впрямую или «от противного» — присутствует знание о жизненной норме, о том, какой жизнь является или должна быть на самом деле: «Гротескный катарсис связан с постижением разумного в неразумном, естественного в странном»2.

В русской культуре особая роль в формировании гротескной эстетики принадлежит Гоголю, который, как показал в своих исследованиях Ю. В. Манн, соединил свойства карнавального, романтического и реалистического гротеска. По мнению этого исследователя, для гоголевского гротеска характерны такие черты, как «универсализация», связанная с нагнетением однородных искажений здравого смысла и невероятных комбинаций в пределах одного образа: «Углубление смысла происходит за счет того, что «глупость» следует за «глупостью». И тогда в какой-то момент читателю открывается, что лиц и событий иного порядка не будет и не может быть и что это унылое течение пошлости и «называется жизнью». В этот трудно уловимый, но объективно непреложный момент «смешное» оборачивается «грустным»»3. Другим важным свойством гоголевского гротеска является «логика обратности», при которой «недостойный счастливее достойного; словом, моральные нормы также ставятся с ног на голову… Все происходит наоборот не по отношению к моральным достоинствам лица, а по отношению к сознательно поставленной им и сознательно преследуемой цели»4. В то же время, «соприкосновение, казалось бы несовместимых явлений», например, низкого и высокого не обязательно окрашено у Гоголя в комические тона. Так «в «Старосветских помещиках» образы еды, образы низшей, естественной жизни вдруг начинают свидетельствовать о глубоком индивидуализированном чувстве, о высших человеческих способностях»5. А в «Шинели» традиционный романтический мотив автоматизации, подчинения личности власти вещи раскрывает «могучую внутреннюю силу», скрытую в несчастном Акакий Акакиевиче.

Влияние Гоголя на литературу шестидесятых-семидесятых очевидно: оно отчетливо дает о себе знать уже в прозе Синявского и Даниэля, а затем доходит до таких прямых парафразов гоголевских сюжетов, как, например, «Шапка» В. Войновича («Шинель») или «Полтора квадратных метра» Б. Можаева («Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем»). Гротескная поэтика позволила выразить фантасмагорическую, противоестественную и уродливую природу советского социального устройства и советской психологии, этим устройством отштампованной.

Но обращение к гротеску в литературе этого периода объясняется и более фундаментальными свойствами гротеска.

Известный эстетик XIX века Джон Рескин видел в гротеске форму сопротивления социальному порядку: по его мнению, все формы гротеска непосредственно связаны с игрой и тем самым воплощают волю к свободе от каких бы то ни было социальных, эстетических или логических ограничений. Гротеск в философском смысле выражает болезненное ощущение пределов познания, мучительно суженной перспективы, отсутствия трансценденции. Чувство предела находит воплощение в мотивах смерти, насилия, а также неадекватности знака, слова, языка, человеческого сознания в целом по отношению к страшному и таинственному миру вокруг6.

Современный исследователь Джеффри Харфем, развивая этот взгляд на гротеск, отмечает, что гротескная эстетика регулярно актуализируется в моменты культурных «интервалов», «парадигматических кризисов», «когда накопилось уже достаточное количество аномалий для того, чтобы прежняя парадигма или модель познания была дискредитирована настолько, что в нее нельзя было верить, но до того, как происходит общее приятие новой парадигмы»7. Эта характеристика как нельзя более точно подходит для периода семидесятых годов, когда идеология и эстетика «развитого социализма» были полностью дискредитированы фактически во всех слоях общества, но для «общего приятия» новой системы ценностей было еще очень далеко.

Гротескное искусство 1970-х годов было рождено раздвигающимися «ножницами» между социально-идеологическим языком вместе с соответствующей ему картиной реальности и тем, что эта реальность представляла на самом деле; условно говоря, между программой «Время» и каждодневным опытом ее зрителей, между «Историей партии» и подлинными историческими трагедиями.

Однако «парадигматический кризис», отразившийся в подъеме эстетики гротеска в литературе семидесятых годов, распространился не только на категории и ценности коммунистической идеологии и социалистической эстетики. Он носил более универсальный характер. Парадоксальность ситуации состоит в том, что большинство авторов гротескного направления начинают как язвительные критики советского мира, но сама избранная ими поэтика подводит их к тому порогу, за которым — нередко помимо воли самих авторов — обнаруживается противоречивость и проблематичность тех ценностей, которые они противопоставляли фантасмагориям советской системы и ментальности: «парадигматический кризис» выражается в том, что под беспощадным обстрелом гротеска оказываются категории личности и личной свободы (Галич и Высоцкий), народа и народной правды (Алешковский, Войнович, Искандер, М. Жванецкий), культурного опыта и интеллигентской традиции (В. Аксенов, В. Уфлянд, Игорь Губерман).

Несколько схематично можно выделить в русской литературе семидесятых следующие тенденции внутри гротескного направления:

-романтический гротеск основан на контрасте между личностью, взыскующей индивидуальной свободы, и фантастическими парадоксами общества комфортабельной несвободы (поэзия Александра Галича и Владимира Высоцкого);
— потенциал социально-психологического (или реалистического) гротеска в современной русской литературе, пожалуй, впервые был наиболее полно реализован в прозе А. Синявского (Абрама Терца) и Юлия Даниэля (Николая Аржака) (об их творчестве см. в главе II. 1.3.4). Эта версия гротеска предполагает остранение через укрупнение (порой доходящее до фантастики) отдельных, как правило, наиболее существенных и наименее артикулированных норм советского образа жизни. Другой характерный для этой поэтики прием — небольшое фантастическое допущение (вроде Дня Открытых Убийств или существование независимого от СССР острова Крыма), внедренное во вполне реалистическую картину мира и тем самым катализирующее ее саморазоблачительные эволюции. Вслед за Синявским и Терцем по этому пути пошли в 1970-1980-е годы бывшие лидеры «исповедальной» прозы: Василий Аксенов (именно на примере его творчества мы рассмотрим поэтику этого типа гротеска) и Анатолий Гладилин (повести «Французская ССР», «Репетиция в пятницу»), в этом же направлении работают Владимир Марамзин (книги «Блондин обеего цвета», «Тянитолкай») и Валерий Попов («Жизнь удалась», рассказы);
— карнавальный гротеск выдвигает на первый план образ народного бытия, вбирающего в себя все гротескные фантомы социальной системы и подвергающей их карнавальному осмеянию и развенчанию, притом что «уничтожение и развенчание связаны с возрождением и обновлением» (Бахтин), а высший смысл приобретают самые «низкие» — естественные! — свойства человека и жизни (Юз Алешковский, Владимир Войнович, Фазиль Искандер).

Искусство гротеска решительно отторгалось официальной культурой (что стало видно уже на примере фантастического реализма Синявского и Даниэля). Гротеск обнажал трагикомические противоречия между советской мифологией и реальностью. «Универсализм» гротеска не позволял ограничиться «отдельными недостатками» системы. Прошлое, настоящее и будущее коммунистической утопии предстали в гротескных произведениях нагромождением лжи и псевдожизни; советский мир открылся как кунсткамера уродливых «мнимых величин», исказивших естественное движение жизни. Вполне закономерно, что авторы гротескных произведений либо были вытолканы в эмиграцию (А. Галич, Ю. Алешковский, В. Войнович, В. Аксенов, И. Губерман, В. Марамзин, А. Зиновьев), либо были обречены на существование в неофициальной культуре (В. Высоцкий, М. Жванецкий, О. Григорьев, В. Уфлянд), либо вынуждены были публиковать свои лучшие произведения за рубежом (Ф. Искандер).

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Поэтому путь, по которому пошел Пушкин Е тридцатые годы, был единственно верным путем, так как он отвечал коренным задачам общественно-исторического развития России. Народность, понимаемая не в качестве элементарной стилизации под так называемый «народный язык» и не как новое воспроизведение старых мотивов народных сказок, былин и песен, но как подлинное и глубокое проникновение в народную душу, показ этой народной души не извне, а как бы изнутри ее, народность в таком именно ее понимании начинает все глубже и органичнее проникать  в  пушкинскую  лирику.

Начало этого процесса восходит к годам Михайловской ссылки поэта и к тому миру образов народной жизни и народного творчества, который окружал Пушкина в то время. Стихия народного творчества повседневно давала о себе знать то в песнях и сказаниях слепцов и странников у ворот Святогорского монастыря, то в старинном обряде крестьянской свадьбы, то В сказках няни. Позднее Пушкин вспоминал о них:

  • Мастерица ведь была
  • И откуда что брала.
  • А куды разумны шутки,
  • Приговорки, прибаутки,
  • Небылицы, былины,
  • Православной старины!..
  • Слушать, так душе отрадно,
  • И не пил бы и не ел,
  • Все бы слушал да сидел.
  • Кто придумал их так ладно?

Сказки и песни, записанные Пушкиным в Михайловском, не только воспринимались им в их эстетической значимости, но и раскрывали основные черты русского народного характера и русской национальной истории. Замечательным   примером   проникновения   Пушкина в самый дух  народной жизни, в самую сущность   русского национального характера может служить знаменитая  пушкинская  «Сказка о  мертвой  царевне  и   о  семи богатырях»,   написанная   поэтом   в   1833   году.   Выдающийся знаток русского языка и русской простонародной речи академик А.  С. Орлов так  писал о степени  проникновения Пушкина в этой сказке в самую глубинную сущность народного быта: «Пушкин заметил, что поэтический   язык   фольклора   точно   соответствует   бытовой ситуации, реальным чертам жизни и характерным представлениям простонародья.. .  Для  показания  характерности народных представлений и соответствия  им лексической семантики  в пушкинском фольклоре приведем эпизод   из   «Сказки   о   мертвой    царевне».    Брошенная в лесной глуши царевна набрела на терем: Ей навстречу лес, залая, Прибежал та смолк, играя (потому  что  девушке из   хорошего  дома  угрожать  ему было незачем).

  • В ворота вошла она.
  • На подворье тишина.
  • Пес бежит за ней ласкаясь,
  • А царевна, подбироясь,
  • Поднялася на крыльцо
  • И взялася за кольцо (подбирала платье на лесенке — от собаки, да и по девичьему положению; к двери только прикоснулась).
  • Дверь тихонько отворилась,
  • И царевна очутилась
  • В светлой горнице; кругом
  • Печь с лежанкой изразцовой.
  • Видит девица, что тут
  • Люди  добрые живут
  • (обиход  зажиточного  крестьянского подворья).
  • Дом царевна обошла, Все порядком убрала,
  • (как хозяйственной девушке полагалось, а именно)
  • Засветила богу свечку,
  • Затопила жарко печку,
  • На палати взобралась
  • И тихонько улеглась.

Вернувшиеся хозяева-богатыри удивились порядку в их доме и вызвали неизвестного виновника его показаться обычным в сказках присловьем. Воздействие  народного творчества сыграло в художественном   развитии   Пушкина   совершенно   исключительную   роль.   Оно   помогло   ему   несравненно   глубже, чем это  имело  место у  любого  из   его   современников, поставить и разрешить проблему народности. «Есть образ    мыслей   и   чувствований,— писал    Пушкин,— есть тьма обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно  какому-нибудь  народу».  Все  это  придает «каждому народу особенную физиономию, которая  более или менее отражается в зеркале поэзии»  (XI, 40). Особенности русского народного склада и характера с этого времени начинают отражаться с особенной силой и красотой «в зеркале поэзии» самого Пушкина.

Пример тому — «Зимний вечер» (1825). Начало стихотворения настолько зрительно -ощутимо воспроизводит бедную обстановку лачужки, где коротает вечер опальный поэт («То по кровле обветшалой Вдруг соломой зашумит»), что обращение к старой няне — «моя старушка» — звучит исключительно тепло, как обращение к родному человеку, лишенное какого бы то ни было привкуса барственности и настолько задушевна, так. много в ней искреннего желания развеять свою печаль звуками давно любимых и близких сердцу песен, что она звучит как просьба к родному человеку помочь в  сердечной  тоске,   разделить печаль.

5 Мар »

Анализ послания Пушкина «К вельможе»

Автор: Основной язык сайта | В категории: Методические материалы
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Наиболее ярко это проявилось в послании а «К вельможе» (1830). Н. Б. Юсупов (1750—1831), видный сановник, член Государственного Совета, бывший при Екатерине  посланником в Сардинии, Неаполе и Венеции, в пушкинское время уже отошел от государственных дел и жил на покое в своем богатом подмосковном имении Архангельское . Послание «К вельможе» является тонкой и острой характеристикой самого Н. Б. Юсупова, основные этапы жизненного пути которого давали возможность Пушкину   развернуть   широкое    полотно   общеевропейской великой книги европейской истории. На страницах этой книги  оживают и Ферней, где  «циник    поседелый»

(Вольтер)

  • Свое владычество на Севере любя,
  • Могильным голосом приветствовал тебя,
  • и Версаль, где «Армида молодая» (Мария-Антуанетта)
  • Не ведая, чему судьбой обречена,
  • Резвилась, ветреным двором окружена,
  • и Лондон с его двухпалатным парламентским представительством:
  • Твой взор Прилежно разобрал сей двойственный собор,

грозные европейские события 1789—1793 и последующих лет, с первым этапом французской революции («Свободой грозною воздвигнутый закон»), якобинской диктатурой {«И мрачным ужасом смененные забавы»), последующим захватом власти Наполеоном («Преобразился мир при громах новой славы»), перенесением праха Вольтера в Пантеон, наконец, установлением нового, буржуазного порядка в послереволюционной Европе. Нарисовав предельно яркую и впечатляющую Картину непрестанного движения общеевропейской жизни. Пушкин, возвращаясь к духовному облику Юсупова, Который в данном случае приобретал обобщенный характер, заканчивает послание такой выразительной характер истин ой, которая, сохраняя всю свою свямипость с обликом Юсупова, далеко выходила за эти рамки, становилась характеристикой всей уходившей дворянской культуры:

  • Беспечно окружась  Корреджием,  Кановой,
  • Ты, не участвуя в волнениях мирских,
  • Порой насмешливо в окно глядишь на них,
  • И видишь оборот во всем кругообразный.
  • Мария-Антуанетта была казнена в 1793 году. Так, вихорь дел забыв для муз и неги праздной, В тени порфирных бань и мраморных палат, Вельможи римские встречали свой закат. И к ним издалека то воин, то оратор, То консул молодой, то сумрачный диктатор Являлись день — другой роскошно отдохнуть,
  • Вздохнуть о пристани и вновь пуститься в путь.
  • (III, 217—220)

Отношение Пушкина к Юсупову было сложное. М. А. Максимович заметил поэту по поводу того, каким он изобразил Юсупова: «Но ведь вы его изобразили пустым человеком», на что будто бы Пушкин ответил: «Ничего, не догадается» *.

Думается, что в данном случае Пушкин просто отмахнулся незначащей отговоркой. Отношение к Юсупову в пушкинском послании далеко не простое. С одной стороны, у Максимовича были известные основания сделать такой вывод, какой сделал он. Характеризуя «долгий ясный век» Юсупова, Пушкин прежде всего отмечает отсутствие в нем чего-либо выходящего за пределы «золотой середины». Юсупов в своей жизни искал только «возможного», если и «проказил», то только «умеренно». Даже успехи по службе доставались ему не как следствие выдающихся способностей, а как-то по инерции, в связи с благоприобретенным по рождению высоким общественным положением: Чредою шли к тебе забавы и чины.

Отметив, что за границей Юсупов пробовал пополнять свой умственный багаж беседами с такими умами, как Дидро, Пушкин тотчас же оговаривает, что в основе этого лежало лишь простое любопытство:

  • И скромно ты внимал
  • За чашей медленной афею иль деисту,
  • Как любопытный скиф афинскому софисту.

Однако достаточно было проницательному Бомарше, который «угадал» истинные интересы своего собеседника, рассказать «в пленительных словах»

о ножках, о глазах,

  • О неге той страны, где небо вечно ясно,
  • Где жизнь ленивая проходит сладострастно
  • Как ты, встревоженный, в Севиллу полетел.

В то время как знакомство с передовым общественным устройством Англии («Пружины смелые гражданственности новой»), по-видимому,  не особенно  увлекло

Юсупова:

  • Скучая, может быть, над Темзою скупой,
  • Ты думал дале плыть

заинтересованность его в любовных похождениях в Испании поистине безгранична:

О, расскажи ж гм мне, как жены там умеют С любовью набожность умильно сочетать. Из-под мантипъи знак условный подавать; Скажи, как падает письмо и»-за решетки, Как златом усыплен надзор угрюмой тетки. Далее, описав все, что увидел Юсупов в потрясенной социальными переворотами Франции («Ты видел вихорь бури…») и то новое в жизни, что явилось следствием этих переворотов:

  • Смотри: вокруг тебя
  • Все новое кипит,—
  • Пушкин тотчас же делает характерное сравнение:
  • Один все тот же ты,
  • Ступив за твой порог,
  • Я вдруг переношусь во дни Екатерины.

Позднее, в одной из своих статей 1836 года, Пушкин писал: «Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют» (XII, 34). Хотел или не хотел Пушкин в 1830 году сделать подобный вывод из своих слов: «Один все тот же ты» — неизвестно. По-видимому, гораздо значительнее   в   смысловом   отношении   продолжение   этих   слов:

  • Ступив за твой порог,
  • Я вдруг переношусь во дни Екатерины.

И здесь мы подходим к главному — Юсупов воспринимался Пушкиным ках бы в качестве великолепного и уже редкого образца человеческой личности, созданной определенными условиями и в определенную эпоху,— условиями, которые исчезают и уже более не повторится. И самые слабости, и теневые стороны этой личности становились для Пушкина качествами не столько самого Юсупова,  сколько качествами и свойствами целого поколения русского дворянства,  целой  уходившей на глазах Пушкина в историю эпохи русской жизни.

Раздвигая границы лирики, сознательно отвечая в этом отношении на запросы времени, Пушкин открывал совершенно новые возможности лирического творчества путем включения в сферу лирики огромных пластов живой народной жизни.

Это было единственно верным путем литературного развития в новых условиях русской жизни. «Невозможны уже были никакие иллюзии,— писал Герцен о последекабрьской действительности.—Народ остался безучастным зрителем 14 декабря. Каждый сознательный человек видел страшные последствия полного разрыва между Россией национальной и Россией европеизированной. Всякая живая связь между обоими лагерями была оборвана, ее надлежало восстановить, но кйким образом? В этом-то и состоял великий вопрос».

5 Мар »

Образ Барклая де Толли в поэтике Пушкина

Автор: Основной язык сайта | В категории: Примеры сочинений
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

В «Объяснении», напечатанном в «Современнике» в ответ на обвинения его з преувеличении заслуг Барклая де Толли и в умалении значения Кутузова, Пушкин писал: «Минута, когда Барклай принужден был уступить начальство над войсками, была радостна для России, но тем не менее тяжела для его стоического сердца. Его отступление, которое ныне является ясным и необходимым действием, казалось вовсе не таковым: не только роптал народ ожесточенный и негодующий, но даже опытные воины горько упрекали его и почти в глаза называли изменником. Барклай, не внушающий доверенности войску, ему подвластному, окруженный враждою, язвимый злоречием, но убежденный в самого себя, молча идущий к сокровенной щели и уступающий власть, не успев оправдать себя перед глазами России, останется навсегда в истории высоко поэтическим лицом».

Стоическая твердость Барклая была близка и понятна самому Пушкину, что отразилось на упорном стремлении поэта дать этому моменту наиболее глубокое,  полное и точное  словесное  выражение:

  • Непроницаемый для взгляда черни дикой,
  • В молчаньи шел один ты с мыслню великой.
  • И в имени  твоем   звук чуждой не взлюбя,
  • Своими криками преследуя тебя
  • Народ, таинственно спасаемый тобою,
  • Ругался над твоей священной сединою.
  • И долго, укреплен могущим убежденьем.
  • Ты был неколебим пред общим заблужденьем.

Глубоко личный характер всех этих моментов обнаруживается и прямым соответствием их с завершающей строфой стихотворения  Я памятник себе воздвиг нерукотвориый, где еще более прямо и открыто поставлена та же проблема непонятого современниками гения, твердо  и   равнодушно   переносящего  обиды  и  клевету:

  • Веленью божию, о муза, будь послушна,
  • Обиды не страшась, не требуя венца,
  • Хвалу и клевету приемли равнодушно,
  • И не оспоривай глупца.

В этом отношении примечательно стихотворение «…Вновь я посетил» (1835) — одно из высочайших достижений пушкинской лирики тридцатых годов, целиком выраставшее из тяжелых переживаний Пушкина последних лет его жизни. Осень 1835 года была особенно тяжелой для Пушкина. Домашние обстоятельства его были исключительно сложны в это время. В начале сентября он уехал в Михайловское для работы. 25 сентября он пишет жене: «В Михайловском нашел я все по-старому, кроме того, что нет уж в нем няни моей, и что около знакомых старых сосен поднялась во время моего отсутствия молодая, сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу. Но делать нечего; все кругом меня говорит, что я старею».

В Михайловском Пушкина обступили его пребывании здесь десять лет назад. «Как подумаю,- писал он несколько позднее П. А. Осипой,— что уже 10 лет протекло со времени этого несчастного возмущения, мне кажется, что все я видел во сне.

  • Сколько событий, сколько перемен во всем, начиная
  • С моих собственных мнений,
  • Моего положения и проч., и проч.»

Из всех этих мыслей,_ воспоминаний и настроений рождались строки стихотворения:

я посетил

  • Тот уголок земли, где я провел
  • Изгнанником два года незаметных.
  • Уж десять лет ушло с тех пор — и много
  • Переменилось в жизни для меня,
  • И сам, покорный общему закону,
  • Переменился я…

И в соответствии со своими мыслями о вечной красоте   жизни,   о   смене   поколении,   как   о   непременном условии развития жизни, и о ничтожности каждого из этих поколений перед лицом вечной, всеобъемлющей жизни Пушкин завершал стихотворение горячим приветствием этой вечно развивающейся и вечно обновляющейся жизни:

Здравствуй, племя Младое, незнакомое! не я Увижу твой могучий поздний» возраст, Когда перерастешь моих знакомцев И старую главу их заслонишь От глаз прохожего. Но пусть мой анук     Услышит ваш приветный шум, когда, С приятельской беседы возвращаясь, Веселых и приятных мыслей полон, Пройдет он мимо вас во мраке ночи И обо мне вспомянет.

Лирика Пушкина тридцатых годов особенно интересна стремлением поэта отражать в своем лирическом творчестве всю сложность объективного мира. В связи с этим намечаются серьезные сдвиги и в жанровой структуре, все более и более приближающейся к повествовательной форме. Форма повествования становится одним из основных жанров пушкинской лирики, предоставляя поэту широкие возможности включения в сферу лирического творчества моментов исторического, общекультурного  и  общечеловеческого характера.


Всезнайкин блог © 2009-2015