1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (1голосов, средний: 5,00 out of 5)
Загрузка...

Прежде чем дать позитивный ответ на этот вопрос, Юрий Трифонов решительно оспаривает механистический детерминизм, который напрямую выводит нравственную суть личности из классового происхождения человека. Механический детерминизм опасен потому, что снимает личную ответственность с человека. Носителями идей механистического детерминизма в повести оказываются… люди старой закалки, из того самого легендарного племени «пламенных революционеров»: профессор Ганчук, его супруга Юлия Михайловна и ее сестра тетя Элли. «Боже, как вы буржуазны», — чуть ли не с брезгливостью порицает Юлия Михайловна втершегося в ее семью Глебова. Она и ее ученый супруг вполне серьезно обсуждают социальное происхождение своих противников — кто там из мелких лавочников, а кто из железнодорожников.

Комизм ситуации состоит в том, «буржуазный» Глебов вырос в полунищей семье совслужащего, а большевичка Юлия Михайловна и ее сестра — в семье венского банкира, правда, обанкротившегося, а дед бывшего чекиста Ганчука служил священником.

Но если в «Другой жизни» революционное высокомерие «делательницы истории» Александры Прокофьевны дискредитировалось комическими деталями и иронической интонацией, то в «Доме на набережной» старые догматики дискредитируются перипетиями самой жизни, которые воплощены в особой, попутной главному конфликту, сюжетной линии. Профессор Ганчук продолжает жить в плену представлений, сложившихся в первые годы советской власти, сам с упоением творит из прошлого героические легенды, с гордостью вспоминая, как он «рубал» врагов и «всяких ученых молодых людей в очках»: «Рука не дрожала, когда революция приказывала — бей!» Создавая образ его речи, Трифонов великолепно пародирует размашистый, зубодробильный жаргон времен гражданской войны и борьбы со всякими «уклонами»:

«Тут мы нанесли удар беспаловщине… Это был рецидив, пришлось крепко ударить… Мы дали им бой…»; «Недопеченный гимназистик со скрытой то ли кадетской, то ли нововременской психологией обвиняет меня в недооценке роли классовой борьбы… Да пусть молится богу, что не попался мне в руки в двадцатом году, я бы его разменял как контрика!»

Этой мифологии Ганчуки обучают молодое поколение, передают ему в наследство вульгарно-социологические формулировки, которыми, как дубинками, орудовали в прошлом. А теперь, в сороковые годы, при новой политической конъюнктуре, новые догматики, только уже освободившиеся от всяких романтических идеалов, всякие там Дородновы и Ширейки, цинично используют все эти мифологические раритеты и вульгарно-социологические ярлыки как средство сокрушения самого профессора. Принципиальной разницы между Ганчуком и теми, кто сейчас на него «катит бочку», нет: «Они просто временно поменялись местами. Оба размахивают шашками. Только один уже слегка притомился, а другому недавно дали шашку в руку», — резюмирует Глебов, ему с очень близкого расстояния это хорошо видно.

Трагифарсовый сюжет, в котором маститые идеологи механистического детерминизма становятся жертвами вульгарно-социологических схем, которые они сами насаждали, вписывается в упорный спор, который негласно идет между Глебовым и его оппонентами — о способности или неспособности человека противостоять историческим обстоятельствам. Уже после первой встречи со свидетелем его предательств Глебов выдвигает свой самый главный защитительный аргумент: «Не Глебов виноват и, не люди, а времена. Вот пусть с временами и не здоровается». Всем развитием сюжета и судьбами всех своих героев Трифонов опровергает этот аргумент: в любые времена ответственность остается за человеком!

Как же формируется в человеке несокрушимое нравственное ядро? И почему оно в одних людях образуется, а в других — нет?

Ответ на этот вопрос вытекает из со-противопоставлениявоспоминанийГлебова и лирического героя. И такой композиционный ход обретает особую содержательность.

Глебов не хочет вспоминать: «…он старался не помнить. То, что не помнилось, переставало существовать. Этого не было никогда». Кстати, и Левка Шулепа, превратившийся в пьянчужку, тоже «не захотел узнавать». Да и старый одинокий Ганчук «не хотел вспоминать. Ему было неинтересно… Он с удовольствием разговаривал о какой-нибудь многосерийной муре, передававшейся по телевизору».

А вот лирический герой дорожит памятью: «Я помню всю эту чепуху детства, потери, находки…» — так начинается первая лирическая «интродукция»; «Я помню, как он меня мучил и как я, однако, любил его…» — начало второй «интродукции»; «И еще помню, как уезжали из того дома на набережной…» — начало третьей «интродукции». Глебов, совершая очередное предательство, спешит расстаться с временем, порвать связи, забыть уроки. Поэтому в его воспоминаниях жизнь предстает калейдоскопически рваной: из тридцать седьмого года он перескакивает в сорок седьмой, потом оказывается сразу в семьдесят втором году. А лирический герой трепетно сохраняет память прошлого, он растягивает историю детства, последовательно доводит ее до конца октября сорок первого года (в густой координатной сетке дат и отсчетов, существующей в повести, этот отсчет тоже существен — люди, оставшиеся в Москве после 16 октября, символизировали стойкость и веру). И тогда, при последней встрече, Антон Овчинников скажет, что записывает в дневник все подробности текущей жизни, запишет и эту встречу в булочной: «Потому что все важно для истории».

То, что начал делать Антон, впоследствии погибший на фронте, реализует лирический герой. В авторском замысле ему отводилась ключевая роль, об этом свидетельствует собственное признание Трифонова: «Лирический герой необходим, и он несет в себе содержания не меньше — а м[ожет] б[ыть], и больше! — всей остальной части книги»35. Какую же миссию выполняет лирический герой в «Доме на набережной»? Он — хранитель исторической памяти. Это тот же историк,что и Гриша Ребров из «Долгого прощания» или Сергей Троицкий из «Другой жизни». Но в отличие от них, он извлекает исторический опыт из биографического времени своего поколения. И он выполняет миссию историка не по профессиональному призванию, а по нравственному долгу: он восстанавливает память, вооружается ею сам и вооружает читателей. Он не возвращает прошлое (о чем мечтает бывший баловень судьбы, а ныне кладбищенский привратник Шулепа), он предупреждает и учит прошлым. Такова главная функция лирического героя в «Доме на набережной».

Антитеза беспамятности и памятливости имеет принципиальное значение в концепции повести «Дом на набережной». В этой антитезе звучит не только нравственный приговор предательству, обрекаемому на разрыв с историей. В ней, этой антитезе, слышится и тревожное предупреждение об опасности беспамятности, для которой уроки истории не пошли впрок. Наконец, в этой антитезе есть указание на ту силу, которая может загородить дорогу злу и обнажить истинное лицо «беспамятливых» и оттого свободных от укоров совести, постоянно держащих нос по ветру Глебовых. Эта сила — память людей, это умение извлекать уроки из истории, бережно хранить и тщательно изучать обретенный исторический опыт. Она и есть, по Трифонову, сердцевина нравственных устоев человека, руководящих им в его сопротивлении обстоятельствам, в преодолении зла.

Мысль о нравственной роли исторической памяти уже звучала в «Другой жизни», в речах Сергея. Но в «Доме на набережной» она воплотилась в художественной структуре, конкретизировалась в поступках героев, прошла испытание логикой художественного мира произведения.

«Дом на набережной» — это, несомненно, наиболее «густая» повесть Юрия Трифонова. Но, как мы видим, жанровая структура ее выстроена из присущих повести способов субъектной и пространственно-временной организации повествования и изображения. Однако если в повестях прежних лет эти способы работали «поодиночке», то в «Доме на набережной» они участвуют все вместе, координируясь между собой. И все же, видимо, Юрий Трифонов был озабочен необходимостью подчеркнуть внутреннюю соотнесенность всех голосов, всех пространственно-временных пластов в произведении. Иными причинами не объяснить наличие в структуре «Дома на набережной» дополнительных «скреп».

Во-первых, Трифонов использовал присущий чеховскому рассказу способ «блочного» построения. Если мы сравним, например, историю первого, довоенного еще предательства Глебова с историей его предательства в послевоенное время, то обнаружим подчеркнутую однотипность ситуаций, расстановки характеров, логики движения сюжета. «Блочными» окажутся в отношении к воспоминаниям Глебова воспоминания лирического героя, они будут им последовательно противоположны.

Во-вторых, автор счел нужным ввести в структуру «Дома на набережной» такие испытанные организующие элементы, как пролог и эпилог. В прологе, точно в увертюре, задаются основные мотивы, более того — здесь на нарочито сниженном, бытовом материале (дочь Глебова Маргоша вздумала выскочить замуж) в редуцированном виде «проигрывается» коллизия выбора и завершается она типичным для Глебова решением: «Пусть все идет своим ходом». А в эпилоге сгущенно, итогово противопоставляется позиция исторической памятливости и ответственности лирического героя позиции исторической всеядности, легкого флирта с Временем. (Не случайно рядом с Глебовым в эпилоге оказывается Алина Федоровна, мать Шулепы, куртизанка при истории, менявшая мужей в зависимости от веяний времени.)

Наконец, в «Доме на набережной» есть постоянные лейтмотивы, повторяющиеся образы, также придающие дополнительную крепость целому. Это прежде всего сопровождающий Глебова «мотив мебели»: антикварный стол с медальонами, за которым гоняется Глебов; огромный красного дерева буфет в доме Шулепы, запомнившийся ему; диванчик с твердой гнутой спинкой в кабинете Ганчука и пресловутые белые бюстики на шкафу под очень высокими потолками — «не то, что строят теперь, наверное, три с половиной, не меньше». Повторяющимися деталями стали в повести кожаные штаны Шулепы и его же кожаная американская куртка, предмет завистливых вожделений Глебова.

Благодаря такому построению Трифонов смог создать в «Доме на набережной» более емкий и сложный, чем в прежних своих повестях, художественный мир, при этом ему удалось сохранить присущую жанру повести сосредоточенность на анализе важнейшей (по его мысли) философской, нравственной, психологической проблемы — проблемы «Человек и История». Но в то же время буквально физически чувствуется, как повесть распирается романной интенцией — ощущением «всеобщей связи явлений», стремлением находить эти связи, «сопрягать* их в художественном целом.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (1голосов, средний: 5,00 out of 5)
Загрузка...

В нем автор ставит важные социальные вопросы, волновавшие людей того времени. Своеобразие этого романа Достоевского заключается в том, что в нем показана психология современного автору человека, пытающегося найти решение насущных социальных проблем. Достоевский вместе с тем не дает готовых ответов на поставленные вопросы, но заставляет читателя задуматься над ними. Центральное место в романе занимает бедный студент Раскольников, совершивший убийство. Что его привело к этому страшнейшему преступлению? Ответ на этот вопрос Достоевский пытается найти путем тщательного анализа психологии этого человека. Кто такой Раскольников? В чем он был прав и в чем заблуждался?

Преступление Раскольникова явилось реакцией на условия русской действительности того времени. Петербург показан в романе как грязный город, где царят нищета и разврат, где на каждом углу распивочные. Это мир униженных и оскорбленных. Не удивительно, что в таких условиях рождается преступление. Раскольников так говорил Соне о своей «конуре»: «А знаешь ли, что низкие потолки и тесные комнаты душу и ум теснят!»
Раскольников понимает, что такую жизнь нельзя назвать нормальной. Он хочет понять, каким образом можно вырваться из социального дна, как стать «властелином» над «дрожащей тварью», над «толпой». Раскольников не хочет относить себя к тем, кто не способен изменить свою жизнь, и поэтому, задаваясь вопросом «вошь ли я, как все, или человек», он решает проверить себя на деле. Я считаю, что, осуждая людей беспомощных, не решающихся изменить свою жизнь, герой романа был прав. Его правда и в том, что он сам пытался найти путь, который приведет к изменениям к лучшему.
И Раскольников нашел его. Он считает, что этот путь — преступление. Почему же именно преступление, тем более убийство?

В Раскольникове зреет индивидуалистический бунт, явившийся следствием его теории сверхчеловека. Согласно этой теории, все люди разделяются на «обыкновенных» и «необыкновенных», по словам Раскольникова, «.,.на материал, служащий единственно для зарождения себе подобных, и собственно на людей, то есть имеющих дар или талант сказать в среде своей новое слово». По убеждению главного героя, чтобы принести человечеству пользу, «необыкновенные» люди имеют право «перешагнуть… через иные препятствия, и единственно в том случае, если исполнение… идеи того потребует». Раскольников считал, что эти люди «должны, по природе своей, быть непременно преступниками». Тем самым он оправдывал преступление, если оно было совершено ради какой-либо благородной цели.
На основе этой теории у главного героя романа стал зарождаться и замысел преступления. Раскольников задавался вопросами: «Осмелюсь ли я преступить или не смогу! Тварь ли я дрожащая или право имею…» И он решается на преступление. Он позволяет себе убить «глупую, бессмысленную, ничтожную, злую, больную… старушку», взять ее деньги и загладить это «крохотное пре-ступленьице тысячами добрых дел». —
Раскольников — убийца по теории. В своем преступлении он был глубоко не прав. Прежде всего ложной была сама теория этого человека. Но, по моему мнению, самым главным, в чем заблуждался Раскольников, было то, что, уже совершив убийство, он не считал его преступлением, он оправдывал себя и не испытывал чувства вины. Признаваясь Соне Мармеладовой, он говорит: «Я ведь только вошь убил, бесполезную, гадкую, зловредную». А после он добавляет: «Старушонку эту черт убил, а не я». Раскольников говорит так потому, что не старушонка его волнует, не Ли-завета, про которую он вспоминал только пару раз, — его волнует то, что он «себя убил».
Само же преступление он продолжает рассматривать как нечто незначительное, называет его «просто неловкостью». И об этом свидетельствуют слова Раскольникова, обращенные к сестре: «И все-таки вашим взглядом не стану смотреть: если бы мне удалось, то меня бы увенчали, а теперь в капкан!» Совершив преступление, Раскольников противопоставил себя окружающим. И, я думаю, он был прав в том, что признался в убийстве. Иного выхода у него не было, и он чувствовал это.

В своем романе «Преступление и наказание» Ф. М. Достоевский осуждает и наказывает теорию сверхчеловека, одновременно разоблачая и идеи Раскольникова, и условия русской действительности, вызвавшие эти идеи к жизни.

10 Мар »

Творческое развитие Юрия Трифонова

Автор: Основной язык сайта | В категории: Задания по русскому языку
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (1голосов, средний: 5,00 out of 5)
Загрузка...

В своем творческом развитии Трифонов не мог остановиться на демонстрации процесса «олукьянивания», разрыва между человеком и историей как одной из причин трагедии людей, утраты ими нравственных ориентиров. И очень важную роль в его творчестве сыграло второе обращение к истории, когда он получил заказ написать для серии «Пламенные революционеры» роман о народовольцах31. Работая над романом «Нетерпение», писатель глубоко погрузился в материал: изучал архивы, мемуарную литературу, труды историков.

В советской мифологии народовольцам принадлежит одно из самых почетных мест — эти люди воспринимались как герои самой высшей пробы, ибо они, первыми подняв руку на самого царя, отдавали себе отчет в том, что современники их осудят, но они сознательно пошли на поругание толпы и мучительную смерть ради будущей свободной России. Трифонов остается верен традиционному преклонению перед народовольцами: он рисует их людьми, бескорыстно преданными высокой идее освобождения народа, людьми высочайшей нравственной чистоты, он показывает всю трагическую тяжесть судьбы, на которую они себя обрекли.

Но Трифонов писал свой роман в начале 70-х годов двадцатого века. Это были годы всплеска революционного экстремизма: увлечение «идеями Мао» по всему миру, студенческие волнения во Франции, попытка Че Гевары экспортировать революцию в Боливию, «красные бригады» в Италии, террористическая группа Баадера-Майнхоф в Германии, называвшая себя «фракцией красной армии»… Возможно, этот контекст обострил внимание Трифонова к проблеме революционного экстремизма. Но главным-то стимулом, разумеется, было родное и очень близкое по времени отечественное прошлое.

В самом романе «Нетерпение» Трифонов с добросовестностью историка раскрывает фундаментальные постулаты революционного народничества.

Постулат первый: «История движется ужасно тихо, надо ее подталкивать» — призывает Андрей Желябов. «Подталкивайте историю! Подгоняйте, подгоняйте ее, старую клячу!»

Постулат второй: «…У народа нет других средств, кроме бунта, этого единственного органа народной гласности»; только взрыв — «иначе нельзя вывести народ из оцепенения, из болотной спячки…»

Постулат третий: Революции не может быть без террора; «Ты мечтаешь о революции без крови?» — не без скепсиса спрашивает Желябов колеблющегося Митю Желтоновского.

Всем советским гражданам приходилось в той или иной форме изучать основы марксизма-ленинизма, и именно эти постулаты вбивались в голову как неоспоримые аксиомы. Трифонов излагает их с эпической объективностью романиста, но сама художественная реальность, которая воссоздается в романе — течение исторических
событий, характеры героев, их судьбы и судьбы тех, кто с ними связан, становятся испытанием состоятельности идей крайнего радикализма. Кроме того, автор окружил эпическую картину целой системой комментариев, приписываемых то ли самим участникам событий, то ли свидетелям, наконец, самой музе истории Клио.

Трифонов обнаруживает, что даже среди народовольцев были серьезные сомнения в избранной стратегии — прежде всего потому, что она неизбежно приведет к гибели невинных жертв: «…А если гибель врага повлечет за собой гибель близкого, невинного человека?» спрашивает Александр Сыцянко Желябова. Тот отвечает:»А вы готовы принести себя в жертву ради будущего России?» Я сказал, что лично себя — готов. «Так вот это и есть жертва: ваши близкие. Это и есть — вы». Но вот реакция Сыцянко: «Признаться, его ответ показался мне чудовищным софизмом». И в самом деле, брать на себя право распоряжаться жизнью другого, пусть даже и близкого человека, словно она принадлежит тебе, — разве это не единичное проявление самой жестокой диктатуры? Больше того, порой сами участники покушений на царя спонтанно оказывают сопротивление террористическому действию: как Ваничка Окладский, что за несколько мгновений до прохождения поезда перерубил провод, ведущий к мине. Вот что он думает при этом: «Говорят же вам, черти, проклятые, упорные: от террора — вред, людям пагуба, нужно бросать, никуда это дело не годится!» А Николаю Рысакову, первому бросившему бомбу в карету царя, автор приписывает предсмертные слова раскаяния: «О вы, люди милые, дорогие, что будете жить через сто лет, неужто вы не почуете, как воет моя душа, погубившая себя навеки?» («Голос Рысакова Н. И.»).

А главное, Трифонов-художник проверяет духовные последствия следования экстремистским идеям. Он обнаруживает, что эти рыцари без страха и упрека нравственно небезупречны. Так, всматриваясь в характер главного героя — Андрея Желябова, романист показывает, как в нем сочетается героическое, рыцарское со стихийным, разгульным («студенческий бунтовщик, гуляка, драчун»). А один из соратников по Народной Воле («Голос Фроленко М. Ф.») отмечает крутую эволюцию Андрея из «народника, мечтателя» в «атамана, в вождя террора». И этот вождь уже подавляет собою своих соратников: «Желябов держал всех в узде, он из каждого умел веревки вить. Вот и из меня — свил веревку», — признается Николай Рысаков, один из «метальщиков». Показывая Желябова в отношениях со множеством людей — с семьей, друзьями, женщинами, романист обнаруживает, что увлеченность революционной идеей, ослепленность поставленной целью делает его душевно нечутким. «Андрей Иванович, при всем его большом и сильном уме, часто промахивался в оценке людей», — вспоминает один из знавших Желябова еще со студенческих времен («голос издалека: Семенюта П. П.»). — «У него не было интереса к подробностям человеческого характера. Он воспринимал людей как-то общо, округлял их. (…) Словом, мне кажется, он не всегда умел разглядеть тот неуничтожимый знак на человеке, о котором я говорил прежде». Самым же очевидным проявлением душевной нечуткости Желябова становится его отношение к жене и сыну — ради революции он, в сущности, бросает их на произвол судьбы, их жизни сломаны: «Ольга Семеновна почти нищенствовала, обезумела, просила об изменении фамилии, отреклась от мужа и проклинала его, спасая судьбу сына, но неизвестно, что ей удалось, есть намек, что она побиралась именем Христа» («Клио-72»).

Разумеется, все сомнения персонажей романа, все психологические наблюдения, принадлежащие героям-свидетелям или безличному повествователю, есть домысел автора-творца, современника Клио-72, но это такой домысел, к которому применим аристотелевский критерий художественной подлинности: «это могло бы быть по вероятности или по необходимости».

Вместе с тем, Трифонов не ограничивает полемику с идеями революционного экстремизма сферой интеллектуальных споров и психологических наблюдений.
Он выводит на эпический простор целый комплекс вопросов. Во что обходится революционное нетерпение? Каковы результаты кровавой экстремы народовольцев? Добились ли они осуществления своих благородных целей: разбудили ли они народ, способствовали ли свободе, подвигли ли к перемене политического строя?

«Громадная российская льдина не раскололась, не треснула и даже не дрогнула», -, вещает Клио-72, но тут же, явно повинуясь официальной историографии, добавляет. «Впрочем, что-то сдвинулось в ледяной толще, в глубине, но обнаружилось лишь десятилетия спустя». Добавка по форме вполне подцензурная, а по существу неопределенная, ибо в ней нет оценки — во благо или во вред России и ее народу пришлись эти последующие сдвиги. Трифонов до конца избегает прямых исторических оценок. Он остается верен традиции, когда описывает в высшей степени достойное поведение Желябова на суде, показывает его мужество перед казнью. Но читателю романа, который видит перед глазами всю эпическую картину события, слышит все голоса и имеет какой-никакой собственный исторический опыт — а это опыт «оттепели», разоблачения «культа личности», опыт наиновейших мировых потрясений, — становится очевидной крайняя сомнительность, а то и бессмысленность революционного экстремизма32.

Духовный опыт, приобретенный в работе над романом «Нетерпение», сказался на всем последующем творчестве Трифонова. Прежнее романтически-возвышенное (апологетическое) отношение к понятиям «революция» и «революционер» у него сменяется сомнениями.

Следующее после «Нетерпения» произведение Трифонова — повесть «Другая жизнь» (1975) свидетельствовала о том, что писатель вступил в новую фазу творческого развития. Поначалу может показаться, что здесь он разрабатывает ту же жизненную материю, что и в «Обмене»: непонимание двух людей, мужа и жены, их брак — стычка двух кланов, двух моделей отношения к жизни. Ольга Васильевна из мира людей достаточно меркантильных и прагматичных, за спиной Сергея Троицкого стоит мать, женщина с принципами. Но в «Другой жизни» Трифонов на первый план выдвигает коллизию несовместимости людей, даже любящих друг друга, пытается понять природу непонимания — ту ментальную, ту нравственную почву, которая его рождает. И он обнаруживает, что непонимание носит, можно сказать, онтологический характер: причиной несовместимости двух людей является их разное отношение к самому существованию, к экзистенции, разное понимание сущности человеческой жизни.

Ольга Васильевна по профессии химик и исследует, кстати говоря, проблему биологической несовместимости. И как специалист, работающий с молекулами и клетками, она просто и внятно объясняет суть человеческого существования: «Все начинается и кончается химией». А Сергей по профессии историк, а, как мы отмечали выше, историк у Трифонова это носитель особого, духовно-взыскующего отношения к жизни. Вот его понимание сути человека:
«Человек есть нить, протянувшаяся сквозь время, тончайший нерв истории, который можно отщепить и выделить, и по нему определить многое. Человек, говорил он, никогда не примирится со смертью, потому что в нем заложено ощущение бесконечности нити, часть которой он сам».

Сергей считает, что человек — существо все-таки не молекулярное, а духовное, что он существует не только в куцых физических пределах — между рождением и смертью, но и в бесконечных исторических просторах, проникая в прошлое и будущее мыслью, догадками, интересами, надеждами.

Сергей ставит перед собой задачу — искать «нити», связывающие настоящее с прошлым. Это оказывается очень тяжелой для души работа, потому что нити, которые тянутся из прошлого «чреваты, весьма чреваты». Разматывая их, он проникается почти мистическим чувством беды. Может, в самом занятии «раскапыванием могил» есть нечто инфернальное? А может, из разворошенного исторического прошлого, как из старых могильников, вырывается наружу какой-то смертный яд — яд ведения, яд беспощадного знания? И все же надо искать эти нити, потому что «если можно раскапывать все более вглубь и назад, то можно попытаться отыскать нить, уходящую вперед».

Такова исповедуемая Сергеем Троицким философия истории как формы преодоления забвения и смерти. Не вызывает сомнений человечность и нравственно взыскательный характер этой философии. Но сам ее носитель становится жертвой среды, живущей по биологическим законам борьбы за существование: когда Сергей отказывается сотрудничать с околонаучными «кликочками» и «бандочками» — например, не предоставляет альков для очень полезного начальника и его любовницы или отказывается отдать часть своей диссертации начальнику, ему не дают работать. И Сергей не выдерживает: он забрасывает диссертацию, увлекается парапсихологией, развлекается сеансами вызывания духов, в конце концов умирает — у него не выдерживает сердце.

Но вся повесть строится как внутренний монолог его вдовы, Ольги Васильевны, вспоминающей прошлое. Причем эти воспоминания героини представлены в многослойном, уникальном по полифонической оркестровке повествовательном дискурсе. Ольга Васильевна, вспоминая недавно умершего мужа, совершает ревизию прошлого, оставаясь верной своей химической бестрепетности, она беспощадно «копает» себя как можно глубже, и в ее памяти оживают все бывшие голоса и позиции.

Вот, например, воспоминание Ольги Васильевны о том, как она себя вела, когда Сергей пришел с заседания, где «гробанули» его диссертацию:

«Она пылко продолжала его учить. Кипело низкое раздражение.Он махнул рукой и куда-то вышел. Через минуту вернулся с чемоданом. Она не сразу поняла, что он собрался уезжать, а когда он сказал, что на несколько дней поедет к тете Паше,что было нелепостью, никто его в Васильково не звал, жить там было негде, вся родня тети Паши уже перебралась из клетушек и сараев в избу, лето кончилось,она рассердилась и не могла сдержаться, и громко кричала о том, чтоэта бегство, малодушие, и что если он сейчас уедет в деревню, она снимает с себя ответственность за его здоровье и вообще не даст ему денег.Орала вздорно, постыдно, как можно орать только в большом гневе».

В этом отрывке зона безличного повествователя включает в себя несколько зон героев. Зона речи Сергея, который сказал, «что на несколько дней поедет к тете Паше». Зона тогдашней речи Ольги Васильевны: «Это бегство, малодушие (…) и вообще не даст ему денег». Зона сегодняшней речи Ольги Васильевны, ее самооценка: «Она пылко продолжала его учить (…) Орала вздорно, постыдно». И все это вместе. Такое сложное полифоническое повествование в формально монологической речи — это уникальное явление в нашей литературе, это подлинное открытие Юрия Трифонова. Посредством такой организации речи, где само сознание Ольги Васильевны расслаивается на множество граней и вступает в диалоги с другими сознаниями, автор раскрывает процесс мучительной духовной ревизии героиней самой себя.

Центральный конфликт этой повести ни в коем случае не сводим к обличению «мещанства». Как ни парадоксально, эта повесть о любви — любви Ольги Васильевны к Сергею. Эсю свою жизнь она любила его, любила деспотически, отчаянно, боясь потерять, горестно переживая его неудачи, с готовностью ради его успеха сделать все и пожертвовать всем. Она навсегда оглушена этой любовью, самое поразительное, что она изолирована ей даже от Сергея. Реальный Сергей то и дело подменяется в ее восприятии неким объектом, нуждающимся в руководстве и опеке. «Вести его за руку и поучать его с болью и с сокрушением сердца», — вот ее позиция. Отсюда постоянные подмены его образа мыслей, его взглядов своими, отсюда и «толстокожесть» Ольги Васильевны, ее «недочувствие», неспособность принять другую жизнь какдругую,как не совпадающую со своей.

Рядом с Ольгой Васильевной Трифонов расставляет другие варианты духовной изоляции. Прежде всего, это современные «новые люди» — прагматики, «железные малыши», вроде Генки Климука, четко и однозначно меряющие все и вся выгодой длясебя.Не менее агрессивный тип духовной изоляции представляет Александра Прокофьевна, мать Сергея. Вроде бы по всем статьям, она, человек кристальной честности и принципиальности, прямо противоположна циничным прагматикам. Но Трифонов обнаруживает, что принципиальность матери, перерастающая в догматизм и нетерпимость, ничуть не менее изоляционны, чем эгоистический прагматизм «железных малышей», что тон «металлической комиссарской твердости», с которым она безапелляционно навязывает свои рацеи, столь же неприемлем для порядочного человека, как и циничные предложения всяких ловкачей. Прямой предшественницей Александры Прокофьевны была Ксения Федоровна из «Обмена», мать Виктора Дмитриева Но замечание относительно «негнущихся мыслей» Ксении Федоровны проходило вскользь, не это было главным в ее образе — она была фигурой страдательной. Что же до Александры Прокофьевны, то нетерпимость и доктринерство являются доминантами ее характера, и они играют немалую роль в нагнетании напряженной психологической атмосферы вокруг ее сына. Автор совершенно определенно указывает источник этих черт личности Александры Прокофьевны: в годы гражданской войны она служила машинисткой в политотделе, и уже при первом посещении квартиры Троицких именно это «было обозначено сразу: не чета другим матерям, не просто начинающая старуха, а делательница истории». Сама Александра Прокофьевна гордится своей принадлежность к поколению старых революционеров, ибо это — согласно советской мифологии — и дает ей моральное право судить и выносить приговоры по любому поводу. Но демонстративная приверженность Александры Прокофьевны революционному прошлому получает в повести ироническое освещение, вплоть до язвительного гротеска. Вот хотя бы чисто внешнее описание: Александра Прокофьевна «еще недавно наряжалась в древнейшие штаны цвета хаки, немыслимую куртку времен военного коммунизма». Конечно, можно было бы отнести такое описание на совесть Ольги Васильевны (она — субъект сознания), испытывающей особые чувства к своей свекрови. Но ведь и Сергей после очередной дискуссии с Александрой Прокофьевной замечает: «Зато ты, мамочка, за это время осталась совершенно нетронутой. Своего рода достижение». Да порой и сам безличный повествователь не удерживается от сарказма, вот как, например, он описывает жест, которым Александра Прокофьевна завершает очередную патетическую руладу: «…Мои близкие не уйдут для меня — я повторяю, для меня! — совершенно бесследно. Они останутся вот здесь. — Она пошлепала ладонью по тому месту в середине груди, где ставила в минуты сердечной слабости горчичники».

В таком контексте, где с одной стороны мать, закаменевшая в архаике революционного догматизма, а с другой — «железные малыши», видно, что усилия Сергея, чем бы он ни занимался (будь то «раскапывание могил» или магические сеансы по вызыванию духов), всегда были нацелены на преодоление тотальной изолированности, на поиски проникающего понимания чужой «другости». Подобным образом Сергей предпринимает метафизические попытки выбиться за пределы своего «я», установить контакт с другим, понять другого. А позиция социального и исторического несогласия между людьми — это лишь одно из последствий этого метафизического принципа: понимать «другость» или, наоборот, всячески ее нивелировать и ограничивать.

Но, главное, именно Ольга Васильевна реализует духовный проект Сергея: преодолеть замкнутость своего «я», выйти к другому, к пониманию другого. Этому, в сущности, и посвящена повесть, с самых первых страниц. «И опять среди ночи проснулась, как просыпалась теперь каждую ночь, будто кто-то привычно и злобно будил толчком: думай, думай, старайся понять!» Ольга Васильевна просыпается так же, как просыпался Сергей. Сейчас ее мучит та же по своей природе боль, что не отпускала его. Она так же, как и он, раскапывает могилу. Он раскапывал могилу, связанную с историей московской охранки, она раскапывает историю своих отношений с Сергеем.

Она пытается восстановить связную логику судьбы, войти в живой, открытый контакт с прошлым, ушедшим навсегда. Она пытается разомкнуть свою изоляцию для другой жизни, для жизни Сергея. Она точно так же, как он, страдает от «недочувствия» близких людей, свекрови и дочери. Она так же, как и он, одинока в своих попытках понимания и через единство боли приходит чувство связи. Она начинает страдать от той же боли и по той же причине, что Сергей. «Всякое прикосновение — боль, а жизнь состоит из прикосновений, потому что тысячи нитей, и каждая выдирается из живого, из раны». Образ нити, который был знаковым у Сергея, перекочевывает уже в сознание Ольги Васильевны.

А потом становится ясно, что она своей мукой, своим выдиранием нитей из памяти постигала завет Сергея о бесконечности нитей и о том, что они «чреваты». Если она раньше спорила с идеализмом Сергея, теперь понимает иное: «Боже мой, если все начинается и кончается химией, отчего же боль?» Ведь боль не химия, химия и боль — вот и все, из чего состоит смерть и жизнь. Химия это смерть, а боль — это жизнь. Вот формула трифоновской философии всеобщей связи в первом, сугубо психологическом приближении. Как раз это ощущение боли, рождение в душе соболезнования к боли другого человека — это и есть первый контакт с другим, это и есть признание другого и его «другости» как самоценного и не допускающего грубого вмешательства и насилия феномена.

Не случайно автор заканчивает повесть почти сюрреалистической картиной сна Ольги Васильевны. Через сон героиня как бы преодолевает порог бытия/небытия и вступает в контакт с Сергеем, которого физически уже нет, но духовно она с ним воссоединилась в процессе мучительного постижения его «другости», понимающей причастности к его душевным поискам и страданиям. Ольге Васильевне снится, что она идет с Сергеем по лесу, проходит мимо забора, они видят каких-то больных людей, ищут шоссе, какая-то женщина вызывается их провести и «они оказываются перед маленьким лесным болотцем». Но после сюрреалистического сна, прерываемого звонком будильника, начинается реальность, однако и она изображается в той же зыбкой сюрреалистической манере, что и сон, так что читатель не сразу может понять, где пребывает сейчас героиня — по ту или по эту сторону реальности.

Здесь, в реальном мире Ольга Васильевна встретила другого человека. У него есть своя семья, своя работа. Он уже немолод, нездоров, «и она мучилась оттого, что он болеет вдали». Своей заботой о нем Ольга Васильевна словно бы восполняет то сочувствие, которого так не хватало ей в отношениях с Сергеем. Финальный аккорд повести таков:
«Однажды забрались на колокольню Спасско-Лыковской церкви. Взбираться было тяжело, он раза два останавливался на каменной лестнице, отдыхал, а когда взошли на самую верхнюю площадку, под колокол, сильно стучало сердце, и они оба приняли валидол. Они увидели: Москва уходила в сумрак, светились и пропадали башни, исчезали огни, все там синело, сливалось как в памяти. Если напрячь зрение, она могла разглядеть высокую пластину «Гидропроекта» недалеко от своего дома, а он мог отыскать туманный колпак небоскреба на площади Восстания, рядом с которым жил. Наверху был ветер, дунул вдруг резким порывом,она потянулась к нему, чтоб заслонить, спасти.Он ее обнял. И она подумала, что вины ее нет. Вины ее нет, потому что другая жизнь была вокруг, была неисчерпаема, как этот холодный простор, как этот город без края, меркнущий в ожидании вечера».

Сам ритм этого повествовательного периода создает ощущение зыбкости, поэтического элегического состояния, а это своего рода ритм со-чувствия, со-болезнования, со-переживания.

Трифонов говорил о том, что в своих произведениях последних лет, начиная с «Обмена», он старался добиваться «особой» объемности, густоты: «на небольшом плацдарме сказать как можно больше». (Имеется в виду психологическая густота, густота информации, описаний, характеров, идей33.) И действительно, в каждой из своих «московских (или городских)» повестей писатель проверяет жанр, что называется, в разных «режимах». Тут и повествование, организованное строгим сюжетом («Обмен»), и ретроспективная пространственно-временная композиция («Предварительные итоги»), тут и исповедь («Предварительные итоги»), и изображение мира с позиций двух людей, близких и чуждых одновременно («Долгое прощание»), и повествование в форме несобственно-прямой речи, где переплетаются голоса главной героини и повествователя («Другая жизнь»).

В повести «Дом на набережной» (1976) Трифонов словно бы собрал воедино многие свои находки прежних лет. Здесь господствует излюбленное Трифоновым повествование — «голос автора, который как бы вплетается во внутренний монолог героя»34).Но переплетение голосов автора и героя имеет предельно широкую амплитуду колебаний: от подчеркивания в речи повествователя даже временной, возрастной характерности речи героя, от слияния голоса автора с голосом героя до полного размежевания с ним и выделения голоса автора в обособленные комментарии и характеристики героя.

Строя произведение как воспоминания главного героя, Трифонов дал психологическую мотивировку ретроспективной пространственно-временной композиции. А наложение двух сюжетов, хронологически означенных 1937-м годом (апогеем Большого Террора) и 1947-м годом (началом нового витка погромных идеологических кампаний), позволило писателю выявить сущность того типа личности, который персонифицирован в образе Глебова, — типа человека «никакого», всеугодного, всепогодного, легко перестраивающегося по первым же сигналам, идущим от времени. Автор показывает, как, зрелея и матерея, этот психологический тип постепенно вырастает в тип социальный, в фигуру «совестливого» прислужника любого зла в любую историческую пору.

Благодаря форме внутреннего монолога героя, его духовный мир виден изнутри. Поэтому автору удается вскрыть психологическую механику конформности Глебова: оказывается, что сам процесс приспособления к той или иной конъюнктуре происходит почти иррационально, можно сказать, на физиологическом уровне. Вот какой-то забулдыга-студент, случайно оказавшийся на вечеринке у профессорской дочери, интересуется: «Хлопцы, я что-то не пойму, а кто хозяйку фалует? Вот эту
самую Сонечку? (…) В такие терема мырнуть». Глебов вместе с другими «хлопцами» возмущается цинизмом этих фраз, а потом чувствует, «что может полюбить Соню», и действительно, эта «высокая, бледная девушка, несколько худоватая», которая раньше Глебова «не волновала вовсе», «даже мешала» полезному общению с ее отцом, профессором Ганчуком, «потом, наконец, стала волновать». А вот сам профессор Ганчук попал под колесо очередной идеологической кампании, и Глебов, который уже почти официально стал женихом Сони, начинает чувствовать охлаждение к ней («Вдруг становились неприятны ласки, прикосновения, даже простые слова, он отодвигался, мрачнел — мрачность была совершенно непобедима, охватывала помимо воли…»). То есть даже не сознание, а вегетативная нервная система Глебова подстраивается под «флюиды» той или иной кампании, и тем самым подыскивается вполне объективное оправдание его предательств — по меньшей мере для себя, для внутреннего душевного покоя, а перед другими можно оправдываться ссылками на волю истории, силу времени, власть обстоятельств и т. д., и т. п.

Но голос безличного повествователя, врастающий в монолог героя и переходящий в комментарий, докапывается до костяка личности Глебова, и в основе его поведения обнаруживает два движителя: зависть и страх. Авторский голос достигает памфлетной язвительности: «Богатырь-выжидатель, богатырь — тянульщик резины». Наконец, поведение Глебова ассоциируется с предательством Иуды. (Мотив Иуды слышится в сцене сна Глебова после того, как он предал своего учителя: «Глебову привиделся сон: в круглой жестяной коробке из-под монпансье лежат кресты, ордена, медали, значки, и он их перебирает, стараясь не греметь, чтобы не разбудить кого-то. Этот сон с медалями в жестяной коробке потом повторялся в его жизни». Это тот же образ тридцати сребреников, слегка подновленных временем.)

Однако же такие, риторические способы осуждения беспринципного соглашательства уже не устраивали автора «Дома на набережной» вполне. Ибо в этом случае у глебовых все равно остается оправдательный аргумент: «Осуждай не осуждай, а против времени не пойдешь, оно кого хочешь скрутит».

Поэтому Трифонову важно было показать это же время, но с другого боку, другими глазами. Вот почему в повесть входит еще один субъект сознания — лирический герой, «я». Он ровесник Глебова, его одноклассник. Но сознание лирического героя во всем антитетично сознанию Глебова. Причем контраст проводится предельно четко и даже жестко: через сопоставление их кумиров (баловня судьбы Левки Шулепы, у которого отчим большой начальник по линии ГПУ, и строгого автодидакта Антона Овчинникова, сына погибшего пограничника), мальчишеских способов самоутверждения, отношений к Соне и т.д. Сопоставлением воспоминаний лирического героя Глебова автор ставит и решает вопрос о выборе в сложнейших обстоятельствах времени. Время одно. Но в одно и то же время живут люди с разными ценностными ориентирами. А значит, и выбор, который они делают, и занятые в результате выбора позиции будут разными у разных людей.

10 Мар »

Цикл «городских повестей» Трифонова

Автор: Основной язык сайта | В категории: Хрестоматия и критика
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (1голосов, средний: 1,00 out of 5)
Загрузка...

Ставший впоследствии знаменитым цикл «городских повестей» Трифонова открывается повестью «Обмен» (1969). Это произведение еще несет в себе печать достаточно канонических форм жанра повести. Конфликт отчетлив и строг, его суть — столкновение двух систем ценностей, духовных и бытовых. Его фабульное воплощение — Виктору Дмитриеву, чью мать постигла смертельная болезнь, советуют как можно быстрее произвести квартирный обмен, чтоб не потерять материну жилплощадь. С одной стороны, дело житейское, надо думать о будущем своей дочки, с другой — смертельная болезнь матери, с одной стороны — квадратные метры, прагматика быта, с Другой — трагедия неминуемого ухода того, кому ты обязан жизнью. Эту коллизию Трифонов материализует в рельефном эпическом каркасе повести.

Во-первых, в ней есть четкий сюжет. Правда, этот сюжет развивается не плавно, а дискретно: сюжет «Обмена» выстраивается из цепи событий, каждое из которых представляет собою самостоятельную новеллу29. Первая, «завязочная» новелла — Лена, которая терпеть не может свою свекровь, уговаривает Виктора Дмитриева съехаться с матерью ради жилплощади. Вторая новелла — это метания Виктора Дмитриева, который мучается угрызениями совести и в то же время обдумывает варианты обмена; здесь появляется Таня — женщина, которая любит Дмитриева, готова ради него на все, она предстает одной из первых жертв его компромиссов. Третья новелла — это родословная Виктора Дмитриева. Четвертая новелла — это история противостояния двух семейных кланов: потомственных интеллигентов Дмитриевых и Лукьяновых, из породы «умеющих жить»; здесь в череде историй мелких семейных междоусобиц есть «тягомотная история» с Левкой Бубриком, старым другом еще со школьных лет, которого Лукьяновы пристраивали на работу в какой-то институт ГИНЕГА, а в итоге на это место пристроили Дмитриева. И, наконец, пятая новелла — мучительный диалог Дмитриева и его сестры Лоры о том, куда девать больную мать, тем более неуместный, что она умирает за стенкой, рядом, и здесь Ксения Федоровна почти в забытьи констатирует, что он дошел уже до полной утраты нравственных принципов:

«Ты уже обменялся, Витя. Обмен произошел. — Вновь наступило молчание. С закрытыми глазами она шептала невнятицу: — Это было очень давно. И бывает всегда, каждый день, так что ты не удивляйся, Витя. И не сердись. Просто так незаметно…»

Вся эта цепь новелл демонстрирует процесс «олукьянивания» Виктора Дмитриева, его невольных, вынужденных отступлений от совести, этапы погружения все ниже
и ниже по лестнице моральных компромиссов. Но вот что показательно — в эту цепь новелл, сосредоточенных на современной текущей, бытовой возне вокруг квадратных метров, врезается как раз посередине новелла-ретроспекция о роде Дмитриевых, и из череды историй клановых стычек, в которых и Дмитриевы с их интеллигентским высокомерием, и Лукьяновы с их этической неразборчивостью выглядят одинаково неприглядно, выделяются «истории с дедом». Деду Дмитриева, Федору Николаевичу, 79 лет, он старый юрист, в молодости занимался революционными делами, «сидел в крепости, ссылался, бежал за границу, работал в Швейцарии, в Бельгии, был знаком с Верой Засулич», видимо, прошел через ГУЛАГ («недавно вернулся в Москву, был очень болен и нуждался в отдыхе»). Истории с дедом, который умер за четыре года до описываемых событий, приходят на память Виктору по контрасту с тем, что с вокруг него и с ним происходит — он, которого сейчас настойчиво подвергают «олукьяниванию», вспоминает, что «старик был чужд всякого лукьяноподобия, просто не понимал многих вещей». Он, например, не понимал, почему немолодому рабочему, который пришел им перетягивать кушетку, Елена, молодая жена Дмитриева, и теща дружно говорят «ты»: «Что это значит, — спрашивает старик. — Это так теперь принято? Отцу семейства, человеку сорока лет?» Он затеял «смешной и невыносимый по нудности разговор с Дмитриевым и Леной», когда они, веселясь, рассказали, что дали продавцу в магазине пятьдесят рублей, чтобы тот отложил радиоприемник. И Лена, обращаясь к деду, сказала: «Послушайте, Федор Николаевич, вы — монстр! Вам никто не говорил, вы — хорошо сохранившийся монстр!» И в самом деле, в современном интерьере, где главное — уметь жить, расталкивая локтями ближних и дальних, где проблема жилпощади важнее смертельной болезни матери, такие старики, как Федор Николаевич Дмитриев — это монстры со своими доисторическими, как позвонки древнего ящера, принципами. Но именно контраст между «непонимающим» старым революционером и «понимающими» обывателями становится в повести «Обмен» способом эстетического суда автора. Не случайно самую точную характеристику Дмитриеву дает он, дед: «Мы с Ксеней ожидали, что из тебя получится что-то другое. Ничего страшного, разумеется, не произошло. Ты человек не скверный. Но и не удивительный». Дед увидел главное в процессе «олукьянивания» — он протекает как-то незаметно, вроде бы помимо воли человека, через вялое сопротивление, не без скребущих душу кошек, с массой самооправданий, вообще-то небезосновательных, но никак не меняющих отрицательного вектора движения души.

В своих следующих повестях — «Предварительные итоги» (1970), «Долгое прощание» (1971) — Трифонов, в сущности, продолжает исследование процесса погружения людей в болото повседневности и одновременно понижения планки нравственности. В «Предварительных итогах» центральный герой — профессиональный переводчик Геннадий Сергеевич — ради заработка вынужден переводить произведения национальных поэтов, убивая свой талант на то, чтобы какая-то бездарь могла самоутверждаться и создавать иллюзию своей значительности. И вокруг себя, рядом — в семье, в быту, в деловых отношениях — он видит, что все состоит из маленьких и больших соглашательств. Но когда Геннадий Сергеевич собственного сына упрекает в том, что тот позволил себе мерзость — украсть у своей няньки редкую икону, чтобы ее продать, то сын ему отвечает, как равному: «А ты чем лучше? Производишь какую-то муру, а твоя совесть молчит».

В повести «Долгое прощание» испытание бытом, а точнее — всеми маленькими и большими нравственными провокациями, из которых состоит повседневная борьба за существование, проходят сразу два центральных персонажа — Ляля Телепнева и ее муж Гриша Ребров. Здесь Трифонов впервые построил текст в виде двух параллельно развивающихся сюжетов, фабульная связь между ними не столь существенна, как связь подтекстная, которую неизбежно ощущает читатель — однако читателю самому
предоставляется делать сопоставление линий двух центральных героев. Ляля, средненькая актриса, идет на всякого рода мелкие нравственные уступки ради, допустим, роли в пьесе модного драматурга, но вообще-то ее конформизм бескорыстен, она идет на компромиссы чаще всего по доброте, по душевной неразборчивости, она — тип личности с весьма зыбкими нравственными представлениями, оттого у нее низкая планка требовательности к себе и к другим. Другой центральный герой — Гриша Ребров, как и Ляля, испытывает на себе страшное давление быта: вечное безденежье, поиски случайных приработков («понемногу зарабатывал ответами на письма в двух редакциях и очерками на радио. Кроме того, печатал иногда мелкие исторические заметки в тонких журналах»), сочинение пьесы о корейской войне в надежде, что театр клюнет на конъюнктурную тему… Но, в отличие от Ляли, он всей кожей чувствует моральную нечистоту, кривизну всех этих судорожных попыток подстроиться под обстоятельства, он понимает, что они уводят его от главного, от смысла его жизни. Более того, Ребров, кажется, знает, свое предназначение. Он — историк. И подлинную радость он испытывает, когда сидит в библиотеке, роется в старых газетах и журналах, в архивных бумагах, стараясь извлечь из забвенья жизнь какого-нибудь Ивана Гавриловича Прыжова, «незадачливого бунтовщика». Но, занимаясь этим делом, Ребров пытается спасти и себя самого: он хочет найти в прошлом духовные опоры себе, если угодно — нравственные образцы для сопротивления своей текучей современности, затягивающей тине повседневности. И он их находит! Ребров раскапывает историю некоего Николая Васильевича Клеточникова («чахлый, полубольной, никому не ведомый, провинциальная чиновничья крыса в круглых очках»), который явился в столицу, чтобы помогать революции в роли столоначальника департамента полиции, и действительно, очень много сделал для движения народовольцев, а после разгрома группы Желябова «тихо скончался от голодовки в Алексеевском равелине». И эта «тихая героическая краткая жизнь» в глазах Реброва «была примером того, как следует жить, не заботясь о великих пустяках жизни, не думая о смерти, о бессмертии…». Однако, Трифонов не поддался соблазну благостного хэппи-энда: история и героические примеры из прошлого не спасают Реброва от жестокого напора быта — он забрасывает малодоходные занятия историей, в финале Ребров — преуспевающий сценарист. И все же, когда Ребров перебирает минувшее, «ему кажется, что те времена, когда он бедствовал, тосковал, завидовал, ненавидел, страдал и почти нищенствовал, были лучшие годы его жизни, потому что для счастья нужно столько же…».

Ребров открывал целый ряд образов историков, которые стали занимать существенное место в системе персонажей всех последующих произведений Трифонова. Если старые революционеры были носителями нравственного кодекса своего поколения, живыми хранителями памяти и мифов прошлого, то историки пытаются восстановить прошлое, демифологизировать его и ввести в духовный арсенал современников.

Постепенно в повестях Трифонова по мере погружения в глубины души человека, проходящего испытание бытом, повседневной мельтешней и перманентными стычками за место под солнцем, расширяется зона рефлексии героя. Рефлексия Виктора Дмитриева в «Обмене» была еще несколько отстранена, там была очень сильна зона сознания безличного повествователя, который как бы изнутри комментировал скрытое сознание героя. Значительно непосредственнее рефлексия в повести «Предварительные итоги», где весь повествовательный дискурс представляет собой внутренний монолог главного героя. Здесь, в отличие от «Обмена», процесс олукьянивания героя представлен в самом потоке его сознания, в процессе внутреннего говорения, когда весь сор существования проходит через фиксирующее слово, где все вперемежку — душевные драмы, чепуховые подробности, посторонние хлопоты — во всем этом вязнет сама ситуация нравственного выбора, даже сам герой не ощущает ее драматизма. (Не случайно для городских повестей Трифонова характерны какие-то смазанные, словно бы размытые финалы.)

С одной стороны, в собственно тематическом плане такой прием, когда зона рефлексии расширяется, позволяет выуживать из массы субъективных впечатлений человека какие-то знаки, симптомы душевного процесса — показывая расслоение совести, диффузию личности. А с другой стороны, расширяя зону рефлексии, Трифонов все большую смысловую нагрузку возлагает не на сюжет как цепь событий, не на сооружение зримого, рельефного хронотопа, а на построение повествования. Он вырабатывает такой тип дискурса, в котором сам процесс внутренней речи, его протекание выдвигается на первый план, становится эстетически крайне существенным, семантически нагруженным. Здесь словно бы идет плетение плотной, скрученной из нескольких нитей пряжи.

В сущности, уже в первых своих «городских повестях» Трифонов вырабатывает особый тип дискурса. Он представляет собой своеобразный сказ в виде современного интеллигентского сленга — бытового говора современных среднестатистических интеллигентов, в чем-то осведомленных, в чем-то нахватанных, не чуждающихся слухов и сплетен, особенно из «высших сфер», ко всему относящихся с некоторым снобизмом. Трифонов искусно создает образ интеллигентского сленга со специфическими экспрессивными словечками («устраивать затир», «расшибаемость в лепешку», «злошутничают», «неразговор в течение нескольких дней»), с сардоническими оценками («белибердяевы», «какая-то петуховина», «дерьмо средней руки», «нечто маловысокохудожественное», «В лице Смолянова было что-то сырое, недопеченное»), с фразами-«окаменелостями», которым придается значение «фирменных» знаков персонажа («Я что-то слышу о ней впервые», — говорит мать Сергея Троицкого в «Другой жизни» о «Гернике» Пикассо). Эти слова и фразы, становящиеся своего рода паролями (нередко они графически выделяются автором в тексте), в равной мере могут принадлежать и герою (если он субъект сознания), и безличному повествователю (если он субъект речи). Собственно, в том-то и состоит одна из структурных функций организации дискурса как интеллигентского сказа, что он становится полем тесного контакта между словом героя (а он у Трифонова всегда из интеллигентской среды) и словом безличного повествователя, какой-то четкой грани между ними нет, они могут свободно перетекать друг в друга. И это в некотором роде развязывает руки автору повести. Во-первых, так обеспечиваются мотивировки авторского всеведения (приближая трифоновскую повесть к роману), а во-вторых, этот дискурс становится формой проникновенного психологического анализа, создавая иллюзию потока сознания человека.

Так формируется особый стиль трифоновских повестей. Здесь события плотно окружены словом героя, его состоянием и настроением, они неразрывно слиты с его рефлексией. Между объективным значением явления и его субъективным восприятием нет границы, она размыта интонационным единством. Отсюда возникает впечатление импрессионистической зыбкости трифоновского дискурса, но в этой зыбкости легко узнается характер того, кому приписывается эта речь. С другой стороны, в этой зыбкости дискурса выражает себя неокончательность, незавершенность человека и его душевной жизни, и незамкнутость мира — невозможность этот мир разложить до конца, по полочкам, невозможность до конца дочерпать ее.

Причем, становясь все более и более эстетически сложной, повествовательная речь остается прочно организованной, только способы организации здесь применяются не совсем привычные для эпического дискурса. Во-первых, ощущается ритм фразы, во-вторых, речевой поток у Трифонова окрашен определенной тональностью. Татьяна Бек, известный поэт и критик, отметила, что проза Трифонова удивительно ритмична: «Зачастую ткань трифоновского повествования плавно перетекает в настоящий верлибр — многие лирические фрагменты и «Обмена», и «Дома на набережной», будучи графически разбиты на стихотворные строки, могли бы читаться как полноценный свободный стих с поющими паузами, проемами и разрывами. Мало того, в трифоновской прозе то автор, то один из героев в моменты наибольшего эмоционального напряжения начинает говорить буквально ямбом или амфибрахием, или гекзаметром»

10 Мар »

Роману Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание»

Автор: Основной язык сайта | В категории: Примеры сочинений
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (1голосов, средний: 5,00 out of 5)
Загрузка...

Вопрос греха и добродетели — один из так называемых вечных вопросов, мучивших человечество на протяжении веков. Многие пытались найти окончательное, последнее решение этого вопроса. В русской классической литературе немало сил было положено на то, чтобы выяснить, как соотнесены грех и добродетель, где грань, за которой добродетель становится грехом. Лучшие образцы такого анализа можно найти, в творчестве Федора Михайловича Достоевского. Роман «Преступление и наказание» — одно из самых известных произведений писателя, снискавшее мировую славу. В центре романа — образ Родиона Раскольникова, решившего перейти за грань греха и добродетели и приобрести тем самым качества сверхчеловека.

Для Раскольникова добродетель и грех остаются абстрактными категориями, смысл которых лишь в сдерживании глубинных порывов свободной человеческой индивидуальности. Но убийство из идейных соображений, совершаемое им, выглядит нелепо. Причина этого, вероятно, в том, что герой «Преступления и наказания» поставил себе слишком неблагородную цель. Однако грех убийства, будучи свершен, тяготит Раскольникова, и герой переживает страшнейшие душевные мучения. Решение Раскольникова настолько же нелепо, как нелепо само его преступление: герой сдается властям. И спасти заблудшую душу Родиона выпадает на долю воплощению добродетели — Соне Мармеладовой.
Из романа «Преступление и наказание» следует, что совершенный смертельный грех, безусловно, тяжело травмирует психику убийцы и делает последнего отщепенцем рода человеческого. А вот добродетель, наоборот, излечивает душу и делает человека частью Божьего мира. Категории греха и добродетели укоренены прежде всего в среде религиозного сознания. Но при этом под действием данных категорий подпадают как верующие, так и абсолютно неверующие люди, то есть грех и добродетель можно считать универсальными понятиями. Согласно Евангелию добродетель вовсе не является противоположностью греха, ведь только верой можно искупить любой грех. Вера же, в свою очередь, предполагает добродетельное поведение человека в жизни.
Как понимают грех и добродетель наши современники? Остается ли место для этих понятий в нашей обыденной жизни? Скорее всего, да. Ведь хорошим и правильным считается как раз то, что одобряется, в том числе религиозной моралью, а плохим и неправильным — то, что ею осуждается. Выходит, каждый человек — верующий? Нет, просто за тысячелетия своей истории человечество выработало правила поведения, исполнение которых позволят обществу гармонично и свободно развиваться, идти по пути прогресса.

Лично для меня грех и добродетель -очень важные понятия. Я считаю грехом то, что приносит вред окружающим, делает их несчастными. Добродетель же для меня — это доброжелательное и честное отношение к другим людям, основанное на взаимопомощи и взаимопонимании. В сложном и изменчивом современном мире очень важно иметь собственное понимание категорий греха и добродетели. Именно это дает человеку возможность правильно найти свое место в жизни и быть достойным членом общества.

Раскольников, как мы знаем, атеист. В этом смысл фамилии героя: он от Бога и Божьего мира отвернулся. Есть и еще один смысловой аспект: его раскрывает раскольников-ское орудие убийства — топор, к которому звали Русь в своих прокламациях революционные демократы во главе с Н. Г. Чернышевским, то есть к кровавому и беспощадному всеобщему бунту. Его Раскольников не стал дожидаться и совершил бунт самостоятельно, а орудие для него он выбрал в соответствии с духом времени, с призывами «самых передовых» тогда политических сил. Раскольников — студент-шестидесятник, из передовых кругов, близких к нигилистам, к «новым людям». Таков и его друг Разуми-хин, но обоих не во всем устраивают идеи и методы «учебника жизни», оставленного репрессированным Чернышевским, — романа «Что делать?» Каждый из друзей ищет свой путь.

Раскольников — герой идеологический его кровавое деяние имеет идейно-политический смысл. В таковом качестве убийца грабитель Раскольников, прежде всего, бескорыстен. Мотивы его преступления непростые; это сразу понимает, впервые его увидев, проницательный Порфирий Петрович. Берясь за топор, Раскольников хотел разрешить множество проблем и мучивших его вопросов. Поэтому ниточкой для его разоблачения Порфирием Петровичем стала написанная Раскольниковым некоторое время назад статья, в которой он изложил часть своей очень стройной и внутренне логичной теории.
В основании теории лежит резкое неприятие окружающего Родиона Романовича социального бытия. Развитие капиталистических отношений четко делило мир на хозяев, сильных и властных, и зависящих от них несчастных жертв эксплуатации и насилия. Картины, подтверждающие такой жизненный расклад, Раскольников видит повсеместно и ежечасно. Как помочь людям, «униженным и оскорбленным» существующим порядком вещей? Разбить этот порядок. Но трудно начать: нет денег, нет средств даже для того, чтобы продолжить обучение на юридическом факультете; сам герой голоден и плохо одет, родственники, также пребывающие в крайней нужде, готовы на любые жертвы. Прежде чем спасать всех бедствующих, нужно спасти себя и самых близких. Нужен первоначальный капитал. И вот Раскольников идет к старухе-процентщице с топором под мышкой.

Но капитал Раскольникову необходим лишь первоначальный. Впереди великие дела по спасению всего страждущего человечества. Поэтому поход к старухе имеет и другую цель: проверить, способен ли он ради великой социальной миссии переступить через
кровь, сделать черное дело. И тут начинается нравственная арифметика. С одной стороны, старушка Алена Ивановна — гадкое и жалкое существо, сама она — кровопийца в полном смысле этого слова. Из этого следует вывод: раздавить ее, как вошь, и смыть с себя злодейство будущими благими делами! Тем более, с другой стороны, перед глазами великие примеры людей, которые, подобно Наполеону, свободно распоряжались судьбами’и жизнями миллионов ради реализации своих всемирно-исторических планов, переступая через кровь и страдания других.
Однако проба эта не удалась. Несостоявшегося спасителя человечества замучила совесть после первой же пролитой крови, и он не выдерживает отчужденности от людей, к которой привело его убийство. Почему же не сработала такая стройная и логичная теория? Да потому, что путь к спасению всех несчастных был составлен по законам тех, кто делает их несчастными. Все эти соображения Достоевский облекает в образы людей, окружающих Раскольникова. С одной стороны, около него несчастные: Мармеладов, его жена, их малолетние дети, Соня, мать и сестра Раскольникова. Его душа разрывается от сочувствия и желания помочь им, но ум не может примириться с их покорностью, слабостью, забитостью и раздавленностью обстоятельствами. С другой стороны, около Раскольникова «хозяева» положения и всей жизни: преуспевающий и ни в чем не стесняющий себя Лужин, агрессивно-напористый в удовлетворении своих порочных желаний Свидригайлов. Два «лагеря» упорно борются за душу и сердце Раскольникова, разрывая сознание героя на две половины.

Лужин вызывает отвращение и ненависть Раскольникова, хотя он признает нечто общее в их жизненном принципе спокойного переступания через преграды, и это обстоятельство еще больше терзает совестливого Раскольникова. Свидригайлов сложнее и глубже прямо линейно-примитивного Лужина, он способен на доброту и самопожертвование, но он явный убийца, и совесть, являющаяся внутренним ощущением различия добра и зла, он давно заменил принципом удовольствия для себя. То есть оба персонажа по сути
своей — идейные двойники Раскольникова, но Лужин — заниженный, почти комический двойник (эту комичность усиливает его приятель Лебезятников, профанирующий идеи «новых людей» Чернышевского), тогда как глубина натуры Свидригайлова ведет во мрак преисподней, чревата беспредельностью последнего распада.

Окружающие же Раскольникова «несчастные» приводят его в бешенство своей жертвенностью, которую он отвергает. Жертвуют собой Соня и Катерина Ивановна ради мармеладовских детей, хотят принести себя в жертву ради благополучия «бесценного Ро-диньки» мать и сестра героя. И здесь Раскольников проявляет себя не только как добрый и честный человек, но и просто как любящий мужчина, который должен быть сильным. Вопрос, почему они так слабы и бессильно-покорны, не дает ему покоя. И тогда на первый план выходит Соня Мармеладова. Она покорилась судьбе, ради детей пошла на панель, но внутренне противостоит этому миру, внутренне, как выясняет Раскольников, она не покорилась. Оказывается, сохранить в себе искру человеческого ей помогает вера в Бога, Евангелие. Раскольников понял это не сразу. Он пытается помочь и ей, защитить и ее, но ему постепенно становится ясно, что не он Соне, а Соня поможет ему в ситуации, в которую поставило его совершенное и пока скрываемое убийство. Кстати, именно Соне первой он и рознается в совершенном. Соня же помогает ему сохранить и спасти душу, помогает не перейти в лагерь бездушных самодовольных насильников, а остаться среди «погибающих за великое дело любви», как это сделал сын Божий — Иисус Христос.
Отметим не очень заметное, но важное обстоятельство: Соня была подругой убитой Раскольниковым Лизаветы. Ее-то за что настиг раскольниковский топор? Сестрицу ее, процентщицу, понятно за что. Это исчерпывающе объяснили безымянные студент и офицер, бильярдный разговор которых случайно подслушал Раскольников. Они все доказали, как дважды два — четыре. Кстати, именно молодые офицеры и студенты позднее войдут в многочисленные революционные организации экстремистско-террористи-ческого толка. И их жертвами станут такие, как Лизавета. Образ забитой жестоким обращением сестры, почти юродивой, кроткой и покорной Лизаветы яснее всего объясняет, что любой человек все-таки не вошь, как трактует Раскольников убитую им процентщицу-кровопийцу. И Раскольников делает вывод, что он не старуху убил (характерно это единственное число, потому что подвернувшаяся Лизавета для Раскольникова — такой не вмещающийся в сознание кошмар, что даже его холодно-логический и расчетливо-изворотливый ум не в силах себе «разрешить»), а себя убил, свою душу, человека в себе, то есть нечто главное, нравственно ответственное перед собой, своей совестью. Поэтому, совершив злодейство, он бежит от людей, понимая, что стал другим, чуждым им существом. Теория Раскольникова, что ради счастья всего человечества можно допустить «маленькую» бесчеловечность, грешит или, скорее, страдает большой бесчеловечностью. Арифметические расчеты не могут превратить зло в добро. Раскольников полагал, что цель оправдывает средства, но уже в начале его деяний в соответствии с этим принципом средства сразу же грубо перечеркнули все его прекраснодушные цели.

Каков же вывод? Как быть? Что делать? Ответ Достоевского прост: уверовать в Бога. Прежде чем помогать другим, спасать всех — помоги самому себе, спаси себя, свою душу, сделай себя человеком, утверди в себе закон добра и любви. С христианской точки зрения, у Раскольникова один, но главный грех — гордыня. Своей теорией и ее неудавшейся пробой он поставил себя над людьми, возомнил о себе, что ему закон не писан, — закон человеческий и Божеский. Но человеческое и Божеское в его душе и сердце оказались сильнее самых логичных выкладок ума. И это привело Раскольникова к краху как гордого сверхчеловека, супермена, претендующего осчастливить всех и каждого. Но в этом же заключается залог его будущего нравственного возрождения. Впрочем, как сказал Достоевский в последних строках «Преступления и наказания», это могло бы составить тему нового романа.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (1голосов, средний: 5,00 out of 5)
Загрузка...

Это какая-то очень странная гибридная жанровая структура, какая-то контаминация традиционного производственного романа соцреализма с «исповедальной повестью», новой жанровой формой, которая родилась в годы «оттепели». Что в этом романе от производственного романа? Сам материал — стройка канала в песках Туркмении, производственная среда, коллектив строителей, инженеры, экскаваторщики, бульдозеристы. Стандартные конфликты производственного романа — борьба между новаторами и консерваторами, нравственное противостояние между теми, кто работает ради длинного рубля и теми, кто хочет напоить истощенную землю.

Но эти обкатанные еще в производственных романах 30-х годов конфликты Трифонов усиливает историческим контекстом — в романе и в сознании его героев постоянно присутствуют две даты: 1937 и 1956. 1937 — пик Большого Террора, 1956 — год XX съезда. А собственно сюжетные события совершаются в 1957 году, ровно через год после XX съезда. И атмосфера «оттепели» окружает все, что протекает в сюжете романа. Знаки «оттепели» — это и упоминание о том, что здесь когда-то работали заключенные, это и судьбы некоторых персонажей (начальник стройки Ермасов прошел через лагеря, Денис побывал в плену, а теперь, после амнистии, не решается повидаться со своей женой и сыном), это и споры между героями — надо ли ворошить прошлое, как утолять жажду правды и справедливости («Как может быть чересчур много правды? Или чересчур много справедливости?»).

Но все эти упоминания об историческом контексте, о репрессиях, о сталинском терроре даются в редуцированном виде, как бы под сурдинку. И это не авторская осторожность, а скорее это вызревающий принцип поэтики Трифонова. Что это за принцип? Давать время не сюжетно, не в слове героя, в его интеллектуальной рефлексии, а в настроении, в самом «воздухе» художественного мира произведения.

В тексте романа есть такая интересная обмолвочка героя-повествователя: «здесь не было никакого сюжета, но были подробности жизни». Вот эта установка на подробности жизни становится одним из принципов рождающейся новой поэтики Трифонова: время не надо называть, не надо произносить приговоры, а надо дать массу подробностей жизни, чтобы читатель сам ощутил эмоциональную, .духовную, нравственную, психологическую атмосферу времени.

А вот вторая линия в романе, которая тяготеет к стилю «исповедальной повести», связана с судьбой героя-повествователя, журналиста Корышева. Он приехал писать о канале и становится свидетелем перемен в жизни людей и страны. И в душе самого Корышева происходит слом времен: он — сын «врага народа», скрыл это при поступлении в институт, а когда узнали, велели перевестись на заочное отделение. С тех пор в Корышеве засела бацилла неуверенности. И теперь он чувствует, что минувшее его все-таки не отпускает, он не ощущает себя внутренне свободным:

«Вновь меня охватила безотчетная тревога, налетевшая, как ветер. Мне казалось, что я куда-то опаздываю, от чего-то отстаю, гибну, погиб. Если не начну немедленно что-то делать, работать по-серьезному, писать хотя бы о том, что знаю в своей жизни, о Туркмении, о том, как ломается время, как приходят одни люди и уходят другие, как я сам вращаюсь в этом потоке, стремящемся куда-то в шуме и грохоте, и если не начну просто ежедневно записывать, просто записывать, я погиб, погиб!»

Психологическая драма, которую переживает Корышев, предполагает иной, чем в производственном романе, принцип отношений человека и времени. Трифонов делает такое заключение: «Время выпекает людей в своей духовке, как пирожки». Эта фраза напоминает известные формулы из тридцатых годов: «Люди шли в плавку, как руда» (И. Эренбург. День второй), «…Возьми меня в переделку / и двинь, грохоча, вперед» (В. Луговской. Письмо к республике от моего друга). Но по сравнению с патетическими формулами Эренбурга и Луговского, фраза Трифонова о «пирожках» звучит несколько иронически. Да, писатель еще отдает дань инерции производственного романа, где центральное место занимало изображение процесса духовного роста человека под воздействием обстоятельств социалистического строительства. Однако, обращаясь к жизни Корышева, анализируя внутренний мир этого персонажа, автор показывает, что тот корит себя как раз за податливость общему течению, за уступки обстоятельствам:

«Моя слабость в том, что я уступаю, уступаю не кому-то, даже не самому себе, а потоку, который меня тащит, как щепку, крутит, ломает, выбрасывает на берег и вновь смывает, и все дальше я несусь, несусь! (…) Кто-то мечтал о том, чтобы жить как хочется, а не так, как живется. Кажется, Ушинский. Как это невероятно тяжело! Самое трудное, что может быть: жить так, как хочется».

И перед Корышевым стоит проблема: как же быть — то ли гнаться за временем, стараясь угодить ему, и совпадать с ним во всем, то ли все же не поддаваться потоку? Это очень важный момент в духовной жизни героя — Корышев осознает свое «несамостоянье» как серьезнейшую драму, он не хочет сливаться, он не хочет быть «как все».

Наличие в «Утолении жажды» двух нестыкующихся жанровых конструкций (производственного романа и «исповедальной повести») и соседство (но не диалог) двух разных принципов отношений между человеком и обстоятельствами свидетельствуют о том, что в конечном итоге органического синтеза между разным содержательными и структурными составляющими не получилось — возникло симбиозное, противоречивое негармоничное художественное образование. Но именно такой, в своей противоречивости, в своем несовершенстве, роман «Утоление жажды» характерен для процесса творческих исканий Трифонова, его мучительного выламывания из догматического каркаса соцреализма.

Освобождаться от привычных стереотипов было непросто. Сам Трифонов, подобно своим героям, стремится обрести «самостоянье». Этим и объясняется тот напряженный поиск духовных координат, которыми отмечено творчество Трифонова в 60-е годы. Сферой поиска стала история. И это не случайно — для писателя, мыслящего социально, именно история служит опорой и источником для установления причин и следствий. Первым прямым обращением Трифонова к истории стала документальная повесть «Отблеск костра», написанная в 1965 году. Прежде всего, это было исполнением долга перед памятью отца — Валентина Трифонова, видного участника революции и гражданской войны, расстрелянного в годы Большого Террора. И вместе с тем, это было возвращением к временам революции и гражданской войны, которые для Трифонова, как для большинства людей его поколения, были героической легендой, окружены ореолом святости — с ними связывали представления о замечательных, высоких духом людях, которые шли на смерть ради благородных идеалов, во имя счастья грядущих поколений. Такими людьми и представлены на страницах «Отблеска костра» те, кто делал революцию. Это сам Валентин Трифонов, донской казак, который стал профессиональным революционером, прошел через каторгу, в годы гражданской войны был одним из организаторов борьбы за советскую власть, потом возглавлял важное направление в промышленности, словом — «был кочегаром революции». Это и младший брат Валентина Трифонова — Евгений, военный и поэт, который тоже прошел через централы и ссылки. Это и легендарные организаторы красных конных армий — Борис Думенко и Филипп Миронов. Трифонов, в сущности, первым извлек из забвенья имена этих людей, расстрелянных по клеветническим обвинениям еще в годы гражданской войны. Они предстают на страницах повести личностями яркими и противоречивыми, несущими на себе печать своего бурного, клубящегося времени, о Думенко, например, там сказано: «Нет, он не был идеальным героем, он был просто героем гражданской войны». Вглядываясь в невыдуманных героев своей документальной повести, людей, которые «стояли близко к огню», Трифонов устанавливает ту связь между человеком и миром, которая представляется ему ключом к объяснению секретов человеческой души, секретов характера, секретов морали человека, секретов его поведения, его убеждений. «Отблеск костра» открывался таким авторским пассажем: «На каждом человеке лежит отблеск истории, одних он опаляет жарким и грозным светом, на других едва заметен, чуть теплится, но он существует на всех. История полыхает, как громадный костер, и каждый в него бросает свой хворост». А кончается повесть так: «А костер шумит и пылает, и озаряет наши лица. И будет озарять еще лица наших детей и тех, кто придет за ними».

Человек и История — эта связь стала центральной проблемой во всем последующем творчестве Трифонова до конца его жизни. Он рассматривал отношения между человеком и историей с разных сторон, вертел эту проблему, как друзу хрусталя, и эволюция мировоззрения Трифонова (именно мировоззрения — его философий, его политических взглядов, его социальных представлений, его нравственных идеалов) и динамика его индивидуального стиля непосредственно связаны с той последовательностью, в которой писатель постигал отношения между Человеком и Историей.

Первоначально, сразу же после «Отблеска костра», Трифонов видит эти отношения между человеком и историей в сугубо «оттепельном» свете, т.е. он Полагает, что надо восстановить светлые революционные идеалы, попранные в годы «культа личности», что эти идеалы — есть та высшая человеческая мера, по которой потомки должны сверять свою жизнь. Эта чисто «оттепельная» мифологема. И целую полосу в творчестве Трифонова (с середины 60-х годов и примерно до 73-го года) занимают произведения, в которых повседневная современность с ее метушней, мышиной возней, куцыми целями, мелочными заботами, ничтожными интригами так или иначе соотносятся с высокой идеальной мерой революционного прошлого.

В произведениях, которые открывали новую фазу в творчестве Трифонова, носителями идеалов революционных лет выступают старые революционеры: Ольга Робертовна из рассказа «Был летний полдень» и дед Федор Николаевич из повести «Обмен». Эти старики выступают у Трифонова не столько как хранители памяти о революционном прошлом, сколько как носители нравственных принципов, воспитанных в них этим прошлым. Их этика ступает в конфликт с теми нравственными нормами и поведенческими клише, которые господствуют в современной жизни.

Рассказ «Был летний полдень» (1966) ряд исследователей (Э.Бабаев, В.Оскоцкий, Т. Рыбальченко) считают программным, ключевым в творческом развитии Трифонова. О чем этот рассказ? На 74-м году жизни Ольга Робертовна, человек с богатым революционным прошлым, решила съездить на родину, которую она покинула еще в 1906 году. На родине ее принимают как ритуальную фигуру — пионеры с цветами, посещение музея, выступления в библиотеке, встречи на киностудии… Вокруг Ольги Робертовны суетится некий Никулыпин, «лет сорока пяти, но уже полный, седоватый, с висячими багряненькими щечками», заурядный пройдоха по линии истории партии, для которого жизнь самой Ольги Робертовны и далекое революционное время есть только материал для устроения своих карьерных амбиций. Ольгу Робертовну коробит то, что все, очень дорогое и памятное ей, все, для нее глубоко личное, больное и трепетное, эти Никульшины и прочие участники встреч омертвляют, оказенивают, облекают в холодную фальшивую фразу, превращают в мероприятие. Глядя на них, Ольга Робертовна заключает: «Люди нелепо, мелко живут». Этому заключению Трифонов придает значение авторитетнейшего приговора современности, ибо его делает человек из легендарного революционного прошлого.

А само же чистое, святое прошлое автор старается как бы реставрировать в финальном эпизоде рассказа. Ольга Робертовна приходит на старый запущенный двор, из которого она ушла в 1906-м году, ей навстречу идет согнутая седенькая маленькая старушка, она узнает в ней свою подругу Марту, и Марта, встречает ее так, будто Ольга Робертовна отлучалась совсем ненадолго, хотя и замечает, как ты сильно постарела, и говорит: «Ну ладно, хорошо, иди на кухню, Хельга, и поставь чайник. Ты помнишь, где кухня?» Словно не прошло шесть десятков лет, все возвращается к своему исходному началу — к честным и искренним отношениям. Можно с большой долей уверенности полагать, что этим финалом автор хотел противопоставить легендарное прошлое пошлой современности, хотя — помимо этого — в финале проступает и нечто иное: противопоставление мелкотравчатой современности не столько прошлого, сколько вечного, постоянного, несуетного. (И тогда все, что было между уходом и возвращением героини — в том числе и баррикады, и революции, и гражданская война, и прочие составляющие легендарного прошлого — тоже, может быть, не столь уж существенно перед вечными ценностями земной жизни? Но такой смысловой план финала, вероятнее всего, возник помимо замысла автора.)

Отметим, что только в рассказе «Был летний полдень» образ старой революционерки занимает центральное место, и ее отношения с современностью образуют ядро конфликта, причем здесь нравственный контраст между старой революционеркой, хранителем памяти о легендарном прошлом, и современниками предельно обострен — для современников историческое прошлое не только чуждо, оно стало объектом цинических и конъюнктурных спекуляций. В последующих произведениях Трифонова, а именно, в цикле «городских (московских) повестей» образ старого революционера если присутствует, то только на втором плане, и его роль — скорее «фоновая». На первом же плане разворачиваются коллизии современного быта.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (1голосов, средний: 5,00 out of 5)
Загрузка...

Юрий Трифонов умер 28 марта 1981 года неожиданно, на второй день после сделанной ему операции на почках — у него случился тромб легочной артерии. Ему было 55 лет. В советское время он был сомнителен для власти и для цензуры. Хотя он не ходил в откровенных диссидентах и не подписывал писем протеста, но в его произведениях острые на нюх охранители чуяли чужака. Его все время попрекали, что он пишет «не про то» и как-то не так, что он погружен в сплошной быт, что оправдывает пошлость, что в его произведениях нет просвета, что они сплошь мрачные. Вот как назывались рецензии на его «городские повести», печатавшиеся в 70-е годы: «В замкнутом мирке», «Прокрустово ложе быта», «На обочине жизни», «Герой или «обломок целого»?» и т. п. Между тем, как раз эти повести пользовались огромным интересом культурных читателей, одну из них («Дом на набережной») инсценировал Ю. Любимов в театре на Таганке. Но ни одна из них не удостоилась чести быть напечатанной в «Роман-газете».

В постсоветское время Трифонов вновь оказался под подозрением, на этот раз у так называемой «либеральной жандармерии», у тех, кто задним числом упрекает его — почему не подписывал писем протеста? почему не участвовал? почему не выступал?21 Логика подобных обвинений проста: если писатель издавался в советской подцензурной печати, значит он конформист, слуга режима. Отвечая на эти упреки, публицист Дора Штурман напомнила о том, что в «доперестроечные времена», в условиях жестокой цензуры, когда наиболее типичным вариантом творческого поведения было приспособленчество, то есть писание лжи ради возможности легально издаваться, а люди типа Солженицына составляли меньшинство и они уходили в самиздат, «были, однако, и другие судьбы, внешне более благополучные, но тоже для тоталитарной ситуации нетипичные (…) Эти подцензурные писатели еще до падения всех запретов, до отмены гонений на свободное слово (то есть прежде всего до конца 1980-х гг.) делали настоящее дело, работали настоящую работу. Причем не в самиздате, и не в тамиздате, а в Госиздате. Такова была специфика их дарований, что они смогли создать непреходящие ценности под небывалым гнетом»22. В отличие от тех писателей, «которые, не веря ни в сон, ни в чох, восхваляли советскую власть и советскую жизнь всех ее времен» (их Д. Штурман называет «советскими писателями»), такие художники, как, например, Фазиль Искандер, И. Грекова, В. Астафьев, В. Быков, В. Тендряков, С. Залыгин, В. Шукшин «не лгали, не фальшивили» (их Д. Штурман называет «писателями советской эпохи»). К их числу, утверждает Д. Штурман, принадлежал и Юрий Трифонов.

Однако это определение тоже не вполне совпадает с творческой биографией Трифонова. За тридцать лет литературной работы он прошел довольно трудный путь — если пользоваться терминологией предложенной Д. Штурман — от совершенно правоверного «советского писателя» к «писателю советской эпохи». И его творческая эволюция: эволюция его воззрений, его эстетических принципов, его художественной стратегии, его поэтики показательна для истории русской литературы второй половины XX века.

Биография самого Трифонова в какой-то мере стандартна для первого поколения советских мальчиков и девочек. Он родился в 1925 году в семье видного партийного и государственного деятеля Валентина Трифонова. Детство прошло в номенклатурном Доме на набережной, напротив Кремля, где в то время жили работники высших органов власти. Школа, пионерские отряды, неистовое пожирание книг, участие в литературной студии при московском Доме пионеров, первые пробы пера. А далее обвал: арест и расстрел отца, ссылка матери на восемь лет, с матерью он увиделся уже после войны. Сам во время войны Трифонов работал на авиационном заводе в Москве. В 1944 году поступает в Литинститут на заочное отделение23. В 1949 году он кончает Литинститут, и в качестве дипломной работы представляет повесть «Студенты». Руководитель семинара у Трифонова Константин Федин, который был членом редколлегии журнала «Новый мир», предложил повесть Твардовскому. Повесть принята, печатается в октябрьской и ноябрьской книжках «Нового мира» за 1950 год. И что же? «Студенты» имеют оглушительный успех. Трифонову присваивают Сталинскую премию, хоть и третьей степени, но сталинскую премию — это триумф.

Чем же произведение начинающего литератора смогло привлечь строгий государственный комитет, в котором большую часть составляли церберы от литературоведения? Тем, что это произведение тривиально. «Студенты» — это очень средний, так сказать, типовой, серийный образчик соцреализма. Сочинение, выполненное по давно известным и затверженным шаблонам и лекалам. Изображается студенческая среда, пединститут послевоенных сороковых, филфак. Стандартный конфликт коллективиста и стоящего за его спиной сплоченного комсомольского коллектива с индивидуалистом. Вадим Белов — это коллективист, и Сергей Палавин — индивидуалист. Вадим Белов — средний, очень правильно, то есть стереотипно мыслящий, литературно правильно, то есть ужасно серым литературным языком говорящий даже с самим собою советский юноша, не знающий практически никаких сомнений, потому что он следует заложенным в голову нормам правил и постановлений. А вот Сергей Палавин — самовлюбленный, старающийся всячески подчеркнуть свою неординарность и талантливость, юноша. Автор всячески дискредитирует Палавина — он и эгоцентрик, и карьерист, и девушку, которая ждет от него ребенка, бросает. Конфликт закончится благополучно: Сергей раскается и проявит свою самоотверженность в волейбольном поединке за родной филфак. А в финале будет торжественная кода — первомайская демонстрация, звучит «Гимн демократической молодежи», в небе — праздничный салют. Словом, «Студенты» представляют собой некий соцреалистический суррогат психологической повести, где страсти персонажей вибрируют в очень узком эмоциональном диапазоне, в пределах дозволенных идейных границ.

Правда, Трифонов усилил тривиальный нравственный конфликт еще и конфликтом, в некотором роде идеологическим. Вадим Белов не только порицает своего друга-сокурсника за индивидуализм, но и бдительно обличает своего педагога, специалиста по русской классической литературе, профессора Козельского за недооценку значения советской литературы и умаление ее достижений. Так Трифонов откликнулся на «борьбу с космополитизмом и низкопоклонством», которая велась в те годы. Такое подстраивание под очередную политическую конъюнктуру вменялось в обязанность автору соцреалистического произведения, это одобрительно называлось тесной связью с жизнью, оперативным откликом на актуальные проблемы современности. Но в самом романе есть нечаянная авторская самооценка — там есть такая сцена: Сергей Палавин, сочинивший повесть, о которой он всем уши прожужжал, наконец читает ее своим товарищам. И вот какое впечатление она оставляет у того же Вадима Белова:

«Все в этой повести было правильно, и в то же время все неправильно. Эта повесть очень походила на талантливое произведение, и в то же время была насквозь бездарна. Она казалась как будто нужной, своевременной, и вместе была ненужной, и даже в чем-то вредной. Все здесь от первой до последней страницы было привычным, назойливо знакомым, но знакомым не по жизни, а по каким-то другим повестям, рассказам, статьям, очеркам».

Однако дело даже не в том, что эту повесть высоко оценили в комитете по Сталинским премиям, ее очень хорошо приняли читатели24. Сам Трифонов впоследствии оценивал свою первую повесть более чем прохладно. «Как я отношусь сейчас к «Студентам»? Иногда равнодушно, иногда — мне делается неловко за многое. И главное, за то, что это была странная смесь искренности и хитрости, которую я наивно считал обязательной», — писал Трифонов в 1970 году25. Бельгийская исследовательница творчества Трифонова К. Де Магд-Соэп отмечает: «Трифонов не любил вспоминать о своем первом романе. Казалось, он .его стыдится. Его отношение четко сформулировано в надписи на подаренной мне книге: «Это книга, которую я не писал»»26. Похоже, что «Студенты» оставались в творческой памяти Трифонова пятном, которое он неоднократно пытался смыть: в некоторых своих произведениях, написанных в 70-е годы, он радикально переосмысливал коллизии и характеры из этой повести, а главное — авторские оценки.

Непосредственно же после «Студентов» Трифонов впал в жесточайший творческий кризис. В течение пяти лет он практически ничего не опубликовал. И этот кризис был связан с рядом причин, но прежде всего с тем, что произошло в стране — смерть Сталина, разоблачения «культа личности». Это пошатнуло устои веры молодого советского писателя, вызвало сомнения в том, в чем он прежде не сомневался, истово веруя во все, о чем говорилось по радио и писалось в газетах, во все, что ему рассказывали его родители, его близкие родственники — почти все они были активными участниками революционного движения и деятельными строителями советского общества. В 50-е годы Трифонов очень трудно ищет себя: пишет всякого рода очерки, бросается в спортивные темы, увлеченно сочиняет статьи (профессиональные и интересные) о шахматах и о футболе.

На рубеже 50-60-х годов он создает несколько рассказов, очень неровных по художественному уровню, очень разных по стилистике, по манере изложения, по материалу. Тут и рассказы с натуралистическим колоритом, в которых изображается современная будничная реальность («Путешествие», «Маки», «Кепка с большим козырьком»), тут и рассказы, тяготеющие к философской притче («Песочные часы»), и некое подобие «монументального рассказа» («Испанская Одиссея»).

Противоречивость, некая «межеумочность» художественной позиции Трифонова очень явственно сказалась во втором крупном произведении — в романе «Утоление жажды», над которым писатель работал с 59-го по 62-й год. Он тогда, пытаясь как-то выбиться из творческого кризиса, выпросил в журнале творческую командировку, чтобы набрать материал для художественного произведения. Это было время, когда опять вошли в моду поездки писателей на «великие стройки коммунизма». Трифонов отправился на одну из них — в Туркмению, на строительство Каракумского канала.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Если Печорин вызвал к жизни близких ему героев в произведениях русских писателей середины прошлого века и второй его половины4, то и Максим Максимыч нашел свое продолжение в образах капитана Хлопова из рассказа Л. Н. Толстого «Набег» и капитанов Тушина и Тимохина из  «Войны и мира». Давно замечено, что доктор Вернер из лермонтовского романа является прямым предшественником доктора Крупова из одноименной повести Герцена. Не менее важно заметить, что Лермонтовым — сначала в «Княгине Лиговской», а затем и в «Герое нашего времени» — завершено развитие русской беллетристики 30-х годов, так называемой «светской повести». Он использовал ее достижения и пародировал ее недостатки.

Связи лермонтовских романов с предшествующими ей и последующими направлениями в развитии русской прозы — обширная и все еще недостаточно разработанная область лермонтоведения. Едва ли кто больше, нежели Белинский, сделал для того, чтобы объяснить смысл и значение гениального творчества Лермонтова. Эго ценили современники великого критика.

«Памятником усилий Белинского растолковать настроение Лермонтова в наилучшем смысле,— говорит II. В. Анненков,— остался превосходный разбор романа «Герой нашего времени» от 1840 года». То же самое можно сказать и о превосходном разборе лермонтовских поэтических произведений, который дан Белинским в статье «Стихотворения М. Ю. Лермонтова» (о ней пойдет речь в следующей главе). Невозможно переоценить герценовские оценки Лермонтова. Напомним, что Герцен первым напечатал запрещенное царской цензурой лермонтовское стихотворение «Смерть Поэта» в своем журнале «Полярная звезда». Есть у Герцена и еще одна важная заслуга в истории лермонтоведения: он первым заговорил о значении творчества поэта для русского освободительного движения.

Герцен очень любил сопоставительные характеристику,, они запоминаются, так как очень метки и ярки. Вот одна из них: «Образ Онегина настолько национален, что встречается во всех романах и поэмах, которые получают какое-либо признание в России, и не потому, что хотели копировать его, а потому, что его постоянно находишь возле себя или в себе самом.

Чацкий, герой знаменитой комедии Грибоедова,— это Онегин-резонер, старший его браг.

Герой нашего времени Лермонтова — его младший брат» . А все вместе они — по характеристике Герцена — представляют последекабристское поколение русской дворянской молодежи, обреченное на роль «умных ненужностей». В своих зарубежных, свободных от цензуры, изданиях Герцен имел возможность открыто говорить и об эстетическом и о политическом значении творчества великих русских писателей, в частности Лермонтова. У Белинского такой возможности не было. Но и в статьях Белинского о Лермонтове речь идет не только о художественном, но и   общественно-историческом   значении   его    творчества.

Нужно было иметь много гражданского мужества, чтобы в самой ранней рецензии на «Героя нашего времени» оказать, что «в основной идее романа г. Лермонтова лежит важный современный вопрос о внутреннем человеке, вопрос, на который откликнутся все, и потому роман должен возбудить всеобщее внимание…».

Что значит вопрос о «внутреннем человеке»? Это вопрос вопросов всей нашей русской гуманистической литературы, боровшейся против всего, что мешало человеку быть настоящим, быть человечным в самом высоком и прекрасном смысле этого слова.

Этому вопросу вопросов посвящен не только «Герой нашего времени», а и все поэтическое творчество Лермонтова.

Этот отзыв Гоголя о «Герое нашего времени» особенно примечателен потому, что      по известной характеристике Белинского — именно Гоголь и Лермонтов явились крупнейшими родоначальниками «послепушкинского» периода развития нашей отечественной литературы.

В «поле зрения» Гоголя Лермонтов попал значительно раньше. В мемуарной книге С. Т. Аксакова о Гоголе мы находим свидетельства давнего и очень доброжелательного отношения автора «Мертвых душ» и «Ревизора»- к Лермонтову. Утверждая, что Лермонтов-прозаик выше Лермонтова стихотворца, Гоголь признавал, что «его младший современник занимает, как поэт, первое место среди всех поэтов, пришедших в литературу после того, как не стало Пушкина».

9 Мар »

Пессимизм в творчестве Лермонтова

Автор: Основной язык сайта | В категории: Примеры сочинений
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

В своей «Истории русской литературы» М. Горький говорит, что пессимизм в творчестве Лермонтова есть «действенное чувство, в этом пессимизме ясно звучит презрение к современности и отрицание ее, жажда борьбы и тоска, и отчаяние от сознания одиночества, от сознания бессилия. Его пессимизм весь направлен на светское общество» . Все эти черты мы находим и в печоринском пессимизме, который также весь направлен на светское общество. Вдумайтесь в язвительные и очень меткие характеристики, которые дает Печорин представителям аристократического светского общества, съехавшимся в Пятигорск на воды. Всмотритесь в их лица, понаблюдайте за их поведением, прислушайтесь к их разговорам, и вы увидите и поймете, что «водяное общество» — это сборище спесивых и фальшивых господ, богатых и титулованных бездельников, все интересы которых сводятся к погоне за деньгами, наградами и развлечениями, сплетням, карточной игре, интригам, пошлому флирту.

Среди записных «московских франтов» в модных «блестящих адъютантов», фланирующих в пятигорском смешанном обществе, выделяется фигура Грушницкого. Он — прямой антипод Печорина, даже пародия на него. Если Печорин привлекает к себе внимание, нисколько не заботясь об этом, то Грушницкий изо всех сил старается «производить эффект». Если Печорин по-настоящему глубоко разочарован в жизни, то Грушницкий играет в разочарование. Он принадлежит к людям, страсть которых состоит в том, чтобы позировать и декламировать, не понимая и не чувствуя истинно прекрасного в жизни, такие люди «важно драпируются в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания». Белинский охарактеризовал его, как образец «идеальных фразеров», которых можно было увидеть «на каждом шагу».

Печорин легко разгадал Грушницкого, и тот проникся к нему смертельной ненавистью. О людях, подобных Грушницкому, Печорин метко говорит, что «под старость они делаются либо мирными помещиками, либо пьяницами — иногда тем и другим».

Всеми поступками Грушницкого движет мелочное самолюбие. В сочетании со слабостью характера самолюбие приводит его к самым неблаговидным поступкам (он стреляет в безоружного Печорина). Оно заглушило в Груш-ницком голос совести и, как говорит Белинский, «заставило его предпочесть верную смерть» вместо того, чтобы чистосердечным признанием вернуть себе честь и сохранить жизнь.

К Грушницкому благоволили жены местных начальников — «хозяйки вод», а также «семейства степных помещиков», дочери которых приехали на воды ловить женихов. А он, поставив себе целью «сделаться героем романа», пытается завоевать сердце московской княжны Мери.

Княгиня Лиговская гордится умом и знаниями дочери. По ее словам, Мери «читала Байрона по-английски и знает алгебру». Княгиня гордится тем, что ее Мери «невинна, как голубь», но она ничем не может помочь дочери, когда та оказалась перед трудным выбором. Княгиня немало виновата в том, что Мери была не подготовлена к жизненным испытаниям и так жестоко страдает. «Княжна, как птичка, билась в сетях, расставленных искусною рукою,— пишет Белинский.— Она допустила обмануть себя, но когда увидела себя обманутою, она, как женщина глубоко почувствовала свое оскорбление… Сцена ее последнего свидания с Печориным возбуждает к ней сильное участие и обливает ее образ блеском поэзии»1.

Не менее поэтичен образ Бэлы. Безоглядная любовь к Печорину соединяется в ней с чувством собственного достоинства.

«Если он меня не любит, то кто ему мешает отослать меня домой? — говорит Бэла Максиму Максимычу, отерев слезы и гордо подняв голову.— А если это будет так продолжаться, то я сама уйду, я не раба его, я княжеская дочь!»

Страстность, смелость и гордость сливаются в ее характере с трогательной женственностью. История короткой жизни и трагической гибели Бэлы, рассказанная Максимом Максимычем, надолго оставляет в нас чувство печали и глубокого сожаления…

Из всех близких к Печорину лип, глубже других понимает его доктор Вернер — человек умный и проницательный, насмешливый и тонкий собеседник. Его друзьями были «все истинно порядочные люди, служившие на Кавказе», пишет Лермонтов, явно имея в виду декабристов, живших здесь в ссылке.

Образ доктора Вернера нарисован Лермонтовым с явной симпатией. С еще большей симпатией рисует автор простого армейского офицера штабс-капитана Максима Максимыча. Честнейший и добродушный человек, Максим Максимыч огрубел, прослужив всю жизнь на передовой Кавказской линии. Белинский высоко оценил его образ, увидав в Максиме Максимыче тип «старого кавказского служаки, закаленного в опасностях, трудах и битвах, которого лицо так же загорело и сурово, как манеры простоваты и грубы, но у которого чудесная душа, золотое сердце. Этот тип чисто русский»1. Отметив умственную ограниченность Максима Максимыча, критик говорит, что ее причина «не в его натуре, а в его развитии»2.

С великой грустью рассказывает Максим Максимыч о Бэле, которую он полюбил как родную дочь. Горькой обидой переполнилось его сердце, когда он, наконец, снова встретился с Печориным, а тот с холодностью и безразличием протянул ему руку. Они сухо и навсегда расстались. «Но вы, любезный читатель,— спрашивает Белинский,— верно, не сухо расстались с этим старым младенцем, столь добрым, столь человечным и столь неопытным во всем, что выходило за тесный кругозор его понятий и опытности? Не правда ли, вы так свыклись с ним, так полюбили его, что никогда уже не забудете его, и если встретите — под грубой наружностью, под корою зачерствелости от трудной и скудной жизни — горячее сердце, под простой мещанскою речью — теплоту души, то, верно, скажете: «Это Максим Максимыч?..» И дай бог вам поболее встретить на пути вашей жизни Максимов Максмычей!..» Он так полюбился Белинскому, что тог говорит о старом штабс-капитане, как о человеке, с которым «раз познакомившись, век бы не расстался».

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (1голосов, средний: 5,00 out of 5)
Загрузка...

Белинский справедливо указывал на повесть «Княжна Мери», как на главную в романе. Дело не в том только, ЧТО она занимает центральное место в композиции произведения. В этой повести Печорин рассказывает о самом себе, раскрывает свою душу. И недаром в предисловии к «Журналу Печорина» сказано, что в нем перед нашими глазами предстанет «история души человеческой». Здесь Сильнее всего проявились особенности «Героя нашего времени» как психологического романа. Подчеркивая социальный характер трагедии поколения, к которому принадлежал Печорин, Н. Г, Чернышевский писал: «Лермонтов… понимает и представляет своего Печорина, как пример того, какими становятся лучшие, сильнейшие, благороднейшие люди под влиянием: общественной обстановки их круга».

Печорин воспринимается читателями, как жертва своего времени. Но оправдывает ли Лермонтов его поступки, его настроение? В бессонную ночь, накануне дуэли с Грушницким, герой романа как бы подводит итоги прожитой жизни. «Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели и родился? — размышляет Печорин.— А верно, она существовала, и верно, было мне назначенье высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные; но я не угадал этого назначения, я- увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки благородных стремлений, лучший цвет жизни».

Какие горькие и печальные признания! То, что мы узнаем о Печорине из его дневника, из рассказов других действующих лиц, вызывает к нему двойственное чувство. Мы не можем не осуждать Печорина за его отношение к Бэле, к княжне Мери, к Вере, к доброму Максиму Максимычу. По мы не можем ему не сочувствовать, когда он едко высмеивает аристократическое «водяное общество», разбивает козни Грушницкого и его приятелей. Мы не можем не видеть, что Печорин на голову выше окружающих его людей, что он умей, образован, талантлив, храбр, энергичен. Нас отталкивает равнодушие Печорина к людям, его неспособность к настоящей любви, к дружбе, его индивидуализм и эгоизм. Но нас увлекает Печорин своей жаждой жизни, стремлениями к лучшему, умением критически ццшпгть свои поступки. Он глубоко несимпатичен нам «жалкостью действий», теми своими поступками, которыми он приносит страдания другим людям. Но мы видим, что и сам он глубоко страдает.

Герой романа говорит о себе: «Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его…» Каковы причины этой раздвоенности? «Моя бесцветная, молодость протекала в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца; они там и умерли. Я говорил правду — мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни…» — признается Печорин. Он научился быть скрытным, стал злопамятным, желчным, завистливым, честолюбивым сделался, по его словам, нравственным калекой.

Печорин — эгоист. Но еще пушкинского Онегина Белинский назвал страдающим эгоистом и эгоистом поневоле. То же самое можно сказать и о Печорине. О нем Белинский сказал: «Это Онегин нашего времени — Герой нашего времени. Несходство их между собою гораздо меньше расстояния между Онегой и Печорою».

При всей разнице внешнего облика и различии характеров и Онегин, и герой грибоедовской комедии «Горе от ума» Чацкий, и лермонтовский Печорин принадлежат к типу «лишних людей», то есть таких людей, для которых в окружающем их обществе не находилось ни места, ни дела. В романе Лермонтова, как и в его стихах, и поэмах, много «горечи и злости». Герою романа Печорину, как и герою лермонтовской драмы «Маскарад» Арбенину, присущи разочарование в жизни и пессимизм.


Всезнайкин блог © 2009-2015