Русская литература

19 Фев »

Символические образы в повести «Капитанская дочка»

Автор: Основной язык сайта | В категории: Примеры сочинений
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (3голосов, средний: 3,67 out of 5)
Загрузка...

Произведениям Пушкина свойственны символические образы. Именно они определили поэтику таких произведений поэта, как поэма «Медный всадник» и повесть «Пиковая дама». Присутствуют символические образы и в пушкинской «Капитанской дочке». Автор вводит их для того, чтобы постичь хотя бы контуры того явления, которое называется «русским бунтом», и чтобы познать, как-то определить личность простого казака, ставшего вождем народного восстания.

С первым образом-символом мы встречаемся в то время, когда Петр Гринев следует в Оренбург. Это — метель. По дороге ямщик указал Гриневу на маленькое облачко и предложил вернуться назад и переждать, так как это облачко предвещало большой буран, один из тех, что часто встречаются в этой местности и приносят огромные беды. Не послушав предостережений ямщика и Савельича, молодой дворянин принимает решение ехать дальше. Прошло совсем немного времени, и «облачко обратилось в белую тучу, которая тяжело подымалась, росла и постепенно облегала небо. Пошел мелкий снег — и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло». Не видя дороги, кони остановились. Неизвестно, что бы могло произойти, если бы потерявшиеся путники не заметили вдруг «…незнакомый предмет, который тотчас и стал подвигаться нам навстречу». Этим предметом оказался человек.

Читая страницы, где идет описание метели, мы не замечаем в этом природном явлении ничего символического — метели в этой местности явление обычное. Но позже, когда нам становится понятно, что этим человеком был Пугачев и мы мысленно возвращаемся к событиям метели, то становится ясней ясного, что метель — грозное проявление стихии природы — символ, выражающий и могучую стихию народного мятежа, народного восстания, бунта. Вот почему именно из метели появляется Пугачев и почему он стоит, в отличие от дворянина Гринева, «на твердой полосе».

Поравнявшись с незнакомым человеком, Гринев называет его «мужичком», «дорожным». На постоялом дворе и во время прощания он уже величает его «вожатым», то есть — проводником. Пушкин придает Пугачеву символический образ вожатого, И это тоже мы понимаем позже, тогда, когда убеждаемся, что Пугачев вывел Гринева не только из метели, как природного явления, а и из мятежа, который, скорее всего, смел бы Гринева.

Символичен и сон Гринева, который он видит сразу же после встречи с вожатым — Пугачевым. На первый взгляд — обыкновенная нелепица, которая может присниться каждому человеку. Но потом, сравнивая все события, которые происходили с Гриневым, мы узнаем в чернобородом человеке, который привиделся молодому дворянину во сне и которого мать Гринева назвала его крестным отцом, — вожатого, а значит, Пугачева.

Но чернобородый мужик это даже не сам Пугачев, это поэтический образ могучего народного характера. А мертвые тела в комнате — жертвы восстания Пугачева.
Символичны и ласковые слова чернобородого мужика — «не бойсь!..» Подумаешь — абсурд, как можно не бояться, когда вокруг мертвые тела. Но зная, как развивались события после сна, мы действительно убеждаемся, что Гриневу не стоило бояться: Пугачев обошелся с ним по-человечески, делал ему только добро.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (1голосов, средний: 1,00 out of 5)
Загрузка...

Повесть Василия Аксенова «Затоваренная бочкотара» была опубликована в мартовском номере «Юности» за 1968 год. Теперь другая страна — другие мы. Четверть века — срок достаточный, чтобы поглотить любую вещь. По параболам времени космос нашей памяти возвращает нам иногда что-то из забытого. Аксеновской «Бочкотаре» сегодня предстоит найти место в ряду новопрочитанных книг — замятинского «Мы», булгаковских «Роковых яиц» и «Дьяволиады», платоновских «Ювенильного моря» «Чевенгура». Заново надо перечитать Михаила Зощенко и «Причины происхождения туманностей» Андрея Новикова.
«Затоваренная бочкотара» задвинута на задворки творческой биографии Аксенова, покоясь скромно в тени знаменитых «Коллег», «Звездного балета», «Любови к электричеству», «Острова Крым», «Московской саги», «Ожога». Время опровергает уготованную этой «повести с преувеличениями и сновидениями» роль. Странная повесть Аксенова сегодня — предшественница прозы Ф.Искандера, Вен. Ерофеева, С.Довлатова, Вл.Войновича, Юза Алешковского, Булата Окуджавы. Список этот- почти наугад. За четверть века сформировалось целое направление — ироническая проза.

Амфитеатров писал о восьмидесятых годах прошлого столетия: «Все острили, «игра ума» была в моде. Это был шутливый тон эпохи, притворявшейся, что ей очень весело. Условно иронический тон был общим в молодых литературных компаниях 80-х — начала 90-х годов»(1).

Спустя восемьдесят лет ирония вошла снова в моду. Однако не от притворства. От желания сохранить лицо. Как формула сопротивления Режиму.

«Затоваренную бочкотару» надо читать заново, внимательно и неторопливо.

Своей повестью Василий Аксенов бросил вызов господствующей тогда литературе «благонамеренной романтики». Литературе, которой он сам отдал дань. Герои «Коллег» и «Звездного билета» мучались и страдали не от сознания катастрофического несовершенства окружающего их мира, а прежде всего — от недовольства самими собой. Абсурд окружающей жизни (торжество лицемерно провозглашенной высокой идеи при абсолютном равнодушии к человеку, для которого эта идея была предназначена) ими не воспринимается. Искренние мальчики шестидесятых, они не понимали, что, улучшив себя, но не изменив радикально мира вокруг, они только усугубят свое положение. Назовем это трагедией социального инфантилизма поколения, взращенного первым романтическим штурмом господствовавших в те годы мифов.
Прозревшие уйдут в диссиденты, в эмиграцию, в лагеря. Многие успокоятся, затихнут. Приспособятся.

В одном из интервью девяностых годов Василий Аксенов отречется от «Коллег». Мне тогода покажется это предательством по отношению к Саше Зеленину и его друзьям. Такие они были милые, работящие, думающие ребята. Сейчас я понимаю правоту автора: в наивной повести писателя-шестидесятника — невольная ложь о времени, притворявшемся созидательно-героическим, а в сущности своей — фальшивом, бесчеловечном и недобром.

«Коллеги» красовались в обязательном списке школьной программы среди дурно пахнущих поделок той поры: система популяризировала (и эксплуатировала!) героя, верно служащего Режиму, утверждавшего незыблемость Режима в пределах официально разрешенной критики отдельных недочетов на отдельных участках социалистического строительства.

Аксенов, написав «Затоваренную бочкотару», одним из первых в советской литературе шестидесятых годов рискнул разрушить канон. «Архипелаг Гулаг» еще неведом широкому читателю. Правда, уже вышли в свет за рубежом произведения Синявского и Даниэля. Уже состоялся суд над ними.

«Затоваренная бочкотара» — вовсе не литературный изыск писателя, воспитанного на Гоголе и Салтыкове-Щедрине, Платонове и Зощенко, Ионеско и Кафке. Это притча, в которой (как и подобает текстам такого рода) многослойное содержание причудливо вбирает в себя и отчетливое понимание трагической сущности повседневной советской действительности, корежащей человеческие судьбы; и высокую иронию по отношению к героям повести, не желающим осознать драматизм своей собственной жизни; и сочувствие к ним; и удивительную символику образов, вылепленных из того материала, что — по меткому выражению Ильи Ильфа — зовется «густо унавоженным бытом».

Бытовые подробности и детали здесь — форма опровержения безраздумного бытия человека, принимающего окружающий мир таким, каков он есть, согласившегося с его абсурдностью (точнее — этой абсурдности не замечающего).

К Аксенову рано пришло прозрение. Розовские мальчики еще на что-то надеялись. Вознесенский еще пытался разглядеть в облике Владимира Ильича черты народного заступника. Еще искал свою правду в Октябрьской революции Евгений Евтушенко. В «Современнике» игрались пьесы Михаила Шатрова.

Фантасмагория «Затоваренной бочкотары» была хитроумной (все-таки надо было как-то прикрыть ослиные уши иронии) попыткой опровергнуть правоту Режима. Я не случайно пишу — «попыткой»: очевидная усложненность повествования (переплетение яви и сна, ориентация на символ-шифр) сыграла свою роковую роль — «Бочкотара» оказалась на периферии читательских интересов той поры. Шифр оказался слишком сложным. Идеи Аксенова — в значительной степени неусвоенными.

Сегодня читать «Бочкотару» интересно: это произведение написано с высот нынешних представлений о действительности.

В философском плане главное в повести — мысль о самоценности человеческой личности, о праве каждого жить по законам, самим для себя установленным. Речь идет не об анархическом восприятии мира, а о внутренней потребности в самоуважении (и об отсутствии его).

Банальная истина: люди — разные. В «Бочкотаре» эти разные люди оказываются похожими. Похожими — в приятии действительности, в тех социально-нравственных установках, которые безоговорочно принимают.

Шесть человек (шофер, ученый, пенсионер, учительница, лаборантка, моряк), оказавшись в одной машине, спешащей в районный центр Коряжск, уже самим этим фактом выхвачены из привычного окружения. Идея социально-нравственного равноправия решается писателем элегантно и просто — каждому из персонажей повести приготовлено свое замкнутое пространство, своя ячейка — соты бочкотары или кабина грузовика.

Возникает любопытный парадокс: все в этих сотах равны, и все индивидуальны. Все ограничены пространством кузова и кабины, и все в движении. Дистанция друг от друга остается неизменной, а расстояние от прошлого увеличивается. И в этом еще один, почти мистический, парадокс — нет приближения к будущему.

Каждый из героев повести отделен друг от друга абсолютно одинаковой толщей бочкотары. И каждый — на виду.

Бочкотара — это не просто ячейка, кокон. Это и заграждение, укрывающее от опасностей окружающей жизни, и укрытие-жилище, спасающее от прошлого.

Диоген жил в бочке. И был счастлив.

Для аксеновских героев жизнь в бочкотаре — способ нового существования в этой жизни. Возможность осознать себя, взглянуть на себя по-новому. И форма собственного самосохранения.

Бочкотара — панцырь. Но не скорлупа. И не способ изоляции друг от друга.

Тара — материал, предназначенный для предохранения вещи от внешнего воздействия.

Бочкотара сближает героев повести не только пространственно (кузов машины и одна дорога к цели), но и сущностно: все защищены ею в равной степени.

И еще: бочкотара — почти живое существо. Она одушевлена жизнями тех, кого приютила на время дороги. Она дышит, страдает, болеет, расцветает и увядает. Она томится без любви.

В повести все дышит любовью.
Шустиков Глеб влюблен в Ирину Валентиновну.
Старик Моченкин не может жить без кляуз.
Володя Телескопов не может жить без продавщицы Серафимы.
Дрожжинин любит неведомую Халигалию.
У каждого есть что любить.
Сюжет повести предопределен ее фабулой: герои движутся к намеченной цели — на станцию Коряжск. А в сущности — каждый совершает путь к самому себе. И находит — благодаря бочкотаре.
Себя обрести трудно, но возможно. В другую жизнь пути нет.

«Экспресс ушел, и свист его замер в небытии, в несуществующем пространстве, а мы остались на жарком и вонючем перроне».(2)

Метафора проста и очевидна: другая жизнь (экспресс «Север-Юг») не для нас, граждан Советского Союза образца 1968 года.

Для нас — только соты-ячейки Бочкотары, «и мы полезли … каждый в свою»(63).

Может быть, в девяносто четвертом Василий Аксенов предложил бы другой финал. Ведь уже написаны «Остров Крым» и «Московская сага» — романы о расплате за сознательный грех насилия над своей судьбой, над своим Отечеством.

В «Бочкотаре» чеховский финал — все кончается ничем, то есть продолжением прежней жизни. Это горько, но горечи «разбитого корыта» герои повести не осознают. Они все во власти фантомов, очередных мифов, легенд. Не случайно у «Бочкотары» есть, как мы помним, подзаголовок — «повесть с преувеличениями и сновидениями». Аксенов дает возможность увидеть нам героя в двух измерениях — во сне и наяву.

Персонажи повести живут иллюзиями, и самая печальная из них — мечта о Хорошем Человеке, до которого, кажется, рукой подать.

Если бы экспресс «Север-Юг» не промчался мимо, а подхватил героев повести, я бы отнес «Бочкотару» к литературе шестидесятников.

Но повесть убедительна и в девяностые годы. Экспресс ушел с другими персонажами. Прорыв в светлое будущее не состоялся. Хороший человек остается фантомом из сновидений. Игрой воображения. Шестидесятые годы… Пропаганда трубит о моральном кодексе строителя коммунизма («человек человеку друг, товарищ и брат»). На скрижалях гордо начертано: «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме».

А танки уже урчат у границ Чехословакии. И уж осуждены Даниэль с Синявским, и Сахаров уже не в чести.

И вдруг такой незаметный прорыв — «Затоваренная бочкотара».

Критик Евгений Сидоров в послесловии к аксеновой повести писал: «Затоваренная бочкатара» — притча о преодолении в человеке незкого, недостойного. У каждого из нас, даже прелучших и честных, есть огромный резерв нравственного, духовного. В далеких морях, на луговом острове каждого ждет Хороший Человек, веселый и спокойный.

Ежедневно мы или приближаемся, или удаляемся от этого острова.»(3)

Будущий министр культуры России четверть века назад или лукавил, или недоговаривал, или плохо прочел повесть, или был неисправимым романтиком.

Путешествие в «далекие моря» было невозможно без загранпаспорта. А его выдавали избранным. Реальная встреча с Хорошим Человеком выглядела, таким образом, такой же утопией, как и построение коммунизма к 1980 году.

Да и писал-то Василий Аксенов не столько о «прелучших и честных», сколько об обманутых. Герои повести и впрямь движутся к Хорошему Человеку — к самим себе, к познанию истинной сущности своей, очищенной от лжи и идеологических благоглупостей. Только движение это — по Аксенову — оказалось мнимым: слишком силен оказался Режим, слишком живучи в нас установки, навязанные свыше.

Однако давняя фраза будущего министра о приближении-удалении оказалась весьма точной: туда-сюда мотается бывший советский человек, а все никак не достигнет неведомого лугового острова с Хорошим Человеком посредине.

И не только потому, что каждый из нас лично не может преодолеть в себе «низкое, недостойное».

Велики соиальные заблуждения. Велика нравственная заскорузлость. Велика духовная опустошенность.

Хорошим Человеком представляются Анпилов, Баркашов, Жириновский, Зюганов, Умалатова, Хасбулатов.

В 1908 году поэт-сатирик Петр Потемкин написал грустное стихотворение:

Жили два горбуна,
Он любил, и любила она.
Были длинны их цепкие руки,
Но смешны их любовные муки,
Потому что никто никому,
Ни он ей, ни она ему,
Поцелуя не мог подарить —
Им горбы мешали любить.(4)
«Горбы мешают любить».
Лукавая мудрость молодого Аксенова в том, что он никому из героев своих не отказывает в праве считать себя достойным встречаться с Хорошим Человеком (даже кляузнику и доносчику Моченкину, старику Ивану, оставлен шанс переродиться). Пусть каждый попытается найти дорогу к Храму.

Но пройти этот путь до конца не дано никому. Не потому, что не могуть или не хотят — не знают дороги. Да и откуда им знать ее, живущим среди своих странных координат жизни.

— Правильной дорогой идете, товарищи! — Никите Сергеевичу очень хотелось, чтобы Владимир Илльич произнес в начале шестидесятых эти слова.

Но знаменитый экспресс «Север-Юг», на который так спешили герои повести, увозит загадочного господина, олицетворяющего оппонента каждого из героев повести.

«В одном из окон стоял с сигарой приятный господин в пунцовом жилете. С любопытством, чуть ехидным, он посмотрел на нас, снял кепи и сделал прощальный салютик.

— Он? — ахнула про себя Степанида Ефимовна. — Он самый Игрец!

— Боцман Допекайло? А может быть, Сцевола собственной персоной?- подумал Глеб.

— Это он, обманщик, он, он, Рейнвольф Генрих Анатольевич, — догадалась Ирина Валентиновна.

— Не иначе как Фефелов Андрон Лукич в загранку отбыли, туды им и дорога, — хмыкнул старик Моченкин.

— Так вот вы какой, сеньор Сиракузерс, — прошептал Вадим Афанасьевич. — Прощайте навсегда!

И так исчез из наших глаз загадочный пассажир, подхваченный экспрессом»(62).

Так, может, оно и хорошо, что не сели герои повести в этот экспресс? Может, не туда надо двигаться?

В русской классической литературе уже были такие прецеденты: Чичиков мчался в неутомимой коляске, запряженной птицей-тройкой. Но мчался ли? Может, то была только иллюзия движения? Может, это мимо него, стоящего на месте, проносились страны и континенты?

А если все-таки мчался — то куда?

«Не дает ответа».

Не запрещается поразмышлять над вещими гоголевскими словами и сегодня…

В реальной действительности был город Молога в Ярославской области. В тридцатые годы, когда создавали Рыбинское водохранилище, он ушел под воду. Как сказочный град Китеж.

Аксенов придумывает город Мышкин. В литературном городе люди живут как ни чем не бывало.

«По главной улице Мышкина в розовом сумерке бродили, удовлетворенно мыча, коровы, пробегали с хворостинами их бойкие хозяйки. Молодежь сигаретила на ступеньках клуба. Ждали кинопередвижку. Зажглась мышкинская гордость — неоновая надпись «Книжный коллектор»(46).

Город как город. Как у Щедрина — Глупов. Как у Платонова — Градов. Только эпоха уже другая. Мышкин гордится неоновой надписью «Книжный коллектор». Эта надпись высвечивает иронию Аксенова. Без нее в описании города не хватало абсурда.

Абсурд реальности обступает героев повести со всех сторон. Персонажи повести абсурдности своей жизни не замечают.

«Старик Моченкин дед Иван… включил радиоточку, прослушал, важно кивая, передачу про огнеупорную глину, а также концерт «Мадемуазель Нитуш»(49).

Степанида Ефимовна, жительница Мышкина, работает лаборанткой «одного московского научного института» и едет в Хвеодосию, «в крымскую степь для отлова фотоплексируса»(50).

Володя Телескопов рассказывает «байки из своей увлекательной жизни

— В то лето, Вадюха я ассистентом работал в кинокартине вечно пылающий юго-запад законная кинокартина из заграничной жизни приехали озеро голубое горы белые мама родная завод стоит шампанское качает на экспорт аппетитный запах все бухие посудницы в столовке не повернись поют рвань всякая шампанским полуфабрикатом прохлаждается»(51).

Тут знаки препинания излишни. Тут не просто поток сознания, нерасчленимый на паузы — тут сама жизнь без пауз: ровная, нескончаемая, очевидная, естественная, интонационно не выделимая.

Никто ничему не удивляется.

Реальность оказалась трагичнее искусства.

Литературный герой может жить надеждой и даже благодаря этому выжить.

Самолет с неба свалился — пилот Ваня Кулаченко жив остался.

Машина с бочкотарой опрокинулась — все целы-невредимы.

Фантастика? Художетсвенная условность? Гротеск? А наша реальная жизнь — что?

В девяносто четвертом ходили и вздыхали — как раньше жили? Как сейчас живем? А вот так и жили — как сказал Ос. Мандельштам, «под собою не чуя страны».

А может, Володя Телескопов, Вадим Афанасьевич Дрожжин, Ирина Валентиновна Селезнева, Шустиков Глеб, старик Моченкин, Степанида Ефимовна и не люди вовсе, а роботы, фантомы, гомункулюсы, выведенные в дьявольской лаборатории? Может, правы социологи, и возникла в социальной пробирочке революции «новая историческая общность — советский народ»? Может, абсурд нашей жизни в том и заключается, что в нормальном мире мы никому не нужны? Что ненормальности своей не замечаем?

В комическом произведении глубокий, изнутри разработанный психологически характер факультативен. Здесь господствует стихия маскарада, переодеваний, нарочитой искаженности реальности. Здесь господствует знак, символ, модель.

В своей повести Аксенов движется от знака к образу, от маски к характеру. Конечно, ироничный изобретательный выдумщик автор здесь господствует. Но в пределах предоставленной комическим повествованием автономии каждый из персонажей «Бочкотары» индивидуален и достоверен.

Рядом с оживающей бочкотарой они и сами живут. Сидя в ячейках-сотах, каждый получает возможность побыть наедине; поразмыслить; в себя поверить; себя осознать; вспомнить, что ты индивидуален, неповторим; что имеешь право на внимание других.

Герои аксеновской повести начинают постепенно осознавать это. Аксенов уже тогда, а не в поздних своих интервью, отрекся от романтических настроений, очевидных в ранних его вещах. Недаром столь язвителен писатель по отношению к Романтике, которая бродит по страницам «Бочкотары», то прикидываясь культработником, то в козу превращаясь, то в глухаря.

Но, отрекшись от Романтики, писатель вовсе не отказывается от веры в человека. Аксенов постоянно апеллирует к нравственному достоинству человека. Его герои в сущности своей вовсе не так уж плохи. И — хоть и затоварилась в стране бочкотара — выход искать надо.

18 Фев »

Петр Гринев лучший из представителей дворянства

Автор: Основной язык сайта | В категории: Примеры сочинений
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Описывая действительность, в которой он жил, А. С. Пушкин, выставляя напоказ ограниченный, праздный образ жизни и духовную нищету одних дворян, считал своей обязанностью познакомить читателя и с лучшими представителями этой среды. Это прослеживается в таких произведениях поэта, как «Дубровский», «Евгений Онегин», характерно это и для повести «Капитанская дочка».

К лучшим представителям дворянства в этой повести можно отнести Петра Гринева. Детство и образование Петруши ничем не отличалось от детства и образования таких же, как он, провинциальных дворянских детей: «С пятилетнего возраста отдан я был на руки стремянному Савельичу, за трезвое поведение пожалованному мне в дядьки. Под его надзором на двенадцатом году выучился я русской грамоте и мог очень здраво судить о свойствах борзого кабеля. В это время батюшка нанял для меня француза, мосье Бопре, которого выписали из Москвы вместе с годовым запасом вина и прованского масла».

По исполнении семнадцати лет отец отправляет Петра защищать отечество, служить императрице. Наблюдая за Петром Гриневым в это время, с уверенностью можно сказать, что юноше уже знакомы понятия «честь и благородство»: он одаривает заячьим тулупчиком «вожатого» и отдает, вместо того чтобы отговориться’неплатежеспособностью, проигранные деньги едва знакомому офицеру. В Белогорской крепости Петр Гринев увлекается писанием стихов и влюбляется в Машу Миронову. Благородство и смелость этого человека проявляется и в эпизоде с дуэлью. Он считает, что лучше умереть, чем позволить Щвабрину порочить имя возлюбленной. С приходом в Белогорскую крепость Пугачева Гринев остается самим собой: он отказывается принять присягу Пугачеву на том основании, что дал уже слово служить императрице, и как настоящий дворянин это слово не может нарушить. Узнав о том, что

Маша Миронова в плену у негодяя Швабри-на, Гринев, не раздумывая о последствиях, бросается ей на выручку.

Однако, настраивая нас на восприятие Петра Гринева как положительного героя, Пушкин не стремится идеализировать его. Как и его отец, молодой Гринев, несмотря на доброе отношение свое к Савельичу, воспринимает его все же как слугу, о чем часто ему напоминает: «„.подавай сюда деньги или я тебя взашей прогоню» или: «Молчи, хрыч!., ты, верно, пьян, пошел спать… и уложи меня». Когда я читал повесть, мысль о том, что Гринев сочувствует иным простым людям, кроме Пугачева, которому он был многим обязан, мне не приходила в голову. Он с удовольствием, как и все дворяне, пользовался привилегиями своего сословия и мало задумывался о несправедливостях крепостного права, делающего одного человека рабом и слугой другого. Конечно, это равнодушие юного Гринева можно списать на его молодость: первая любовь, обостренное чувство благородства, но, с другой стороны, — примерно в таком возрасте Пушкин написал «Деревню», в которой гневно обличает несправедливость по отношению к угнетенному народу. Но если учесть, что Пушкин — гений, самый лучший из представителей своего сословия, то легко смириться с мыслью, что Гринев все же тоже не из последних.

Еще отчетливее это станет понятно, если противопоставить Гриневу другого дворяни-на, причем более образованного, — Швабри-на. Для Швабрина нет ничего святого. В отличие от Гринева он корыстолюбив, мстителен, легок на измеау и предательство, честь и благородство этому человеку не знакомы: для него ничего не стоит унизить женщину, даже любимую, Швабрин служит тем, с кем ему выгодно.

Гринев и Швабрин — одного поля ягоды, только солнце на них светило по-разному: Гриневу его было достаточно, а Швабрин, вероятнее всего, рос в тени. Родители Гринева были хоть и помещиками, но людьми добросердечными и благородными, окружение Швабрина нам неизвестно, возможно, причина в этом… Как бы то ни было, но не согласиться с тем, что Гринев — лучший из представителей дворянства,  невозможно.

18 Фев »

Сочинение по Рассказу «Жаль, что вас не было с нами»

Автор: Основной язык сайта | В категории: Примеры сочинений
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Читателю, хорошо знакомому с творчеством В.Аксенова, известно, как часто писатель прибегает к иронии. Ирония, эта » интеллектуальная оговорка» (Т.Манн), отражает отношение автора к действительности, к своему произведению, а в анализируемом рассказе несет в себе и жанроопределяющие функции. Герой рассказа Миша Корзинкин (он же является и личным повествователем) хочет, чтобы вокруг был добрый мир, чтобы его друзья были счастливы, но каждый радостный всплеск эмоций и надежд Миши подвергается авторскому и читательскому сомнению. Позиция «концепированного автора» иронична. Автор жалеет героя, сочувствует ему, но практически каждый значимый поворот сюжетно — композиционной системы опровергает надежды и даже ощущения Корзинкина. Герой стремится к идиллическому существованию — автор не может скрыть иронической усмешки.

Материал, абстрагированный от действительности, став фабулой, соответственно, сопротивляется, Но сопротивление это имеет свой предел, который устанавливает законы жанровой разновидности — в данном случае идиллического рассказа. Универсализация иронии привела бы в конечном итоге к пародированию самого жанра идиллии, ослабление иронии — к серьезной идиллии. Но, как видно, ни то, ни другое не входило в задачу автора. Идиллический пафос, неся в себе «память» древнего пасторального жанра, пронизывает весь рассказ.

В доказательство того, что перед нами не пародия на идиллию, а рассказ, идиллически окрашенный, необходимо отметить следующее. Пародия — это всегда взгляд со стороны, она двупланова по своей природе. В аксеновском рассказе идиллия демонстрирует свою собственную внутреннюю природу — пластичность, которая позволяет, не размывая жанровых границ, скользить от серьезного варианта к ироничному.

Рассказ — образование настолько малое и поэтому концентрированное, что идиллический его вариант ( в данном случае) должен заявить о себе немедленно. Так и произшло: «Пора мне уже завести себе часики, чтобы, значит, они тикали и вселяли бы в мою душу гармонию и покой (выделено мною. — Г.Ш.).(1)

«Общее понятие этого рода поэзии — изображение невинного и счастливого человечества… Цель же всегда и везде одна — изобразить человека в состоянии невинности, то есть в состоянии гармонии и мира с самим собой и с внешнею средою», — писал о важнейшем свойстве идиллии Фридрих Шиллер.(2) Ф.Шиллер сопоставляет идиллию, элегию и сатиру и объясняет, что, в отличие от двух последних, идиллия «обязывает» человека быть гармоничным, это его изначальное и неизменимое состояние.(3)

Поэтому особенность аксеновского героя состоит в том, что он не просто стремится к гармонии, а вопреки всему фону рассказа ее ощущает — таково влияние древнего жанра — буколического. Авторская ирония в большинстве случаев как раз и находит себе место в создающемся несоответствии между трудной действительностью и легким в своей наивности и оптимистичности героем. Чем хуже ситуация, чем неуютнее быт, чем враждебнее реальность, тем просветленнее становятся и главный герой, и близкие к нему персонажи.

Это порой проявляется на уровне синтаксическом: предложения строятся комически- абсурдно: создается эффект оправдания, самоуговаривания и заговаривания (заклинания) одновременно: «За что, не знаю, такого тихого человека, как я, выгонять из дому? Бывало, когда сижу в комнате у калорифера и читаю книги по актерскому мастерству, когда я вот так совершенствуюсь в своей любимой профессии, слышно, как вода из крана капает, как шипит жареная картошка, ни сцен, ни скандалов никому не мешаю» (322.) Эта странность построения предложения объясняется, с одной стороны, ориентацией на разговорную речь. Но, с другой стороны, в этом содержится важнейшая жанровая особенность героя рассказа — изо всех сил, не замечая неприятностей, пропуская грустные подробности, играть (не случайно Миша — актер) гармоничного героя идиллии.

Герой идиллии может быть счастливым в дружбе, поэтому появляется гениальный скульптор Яцек Войцеховский; главный герой должен полюбить — и тут же приходит «наша мировая звезда» (327) Ирина Иванова. Герой идиллии хочет ощутить радость общения с прекрасной природой — и он тут же переносится из холодной Москвы в «нашу» Аркадию — Крым. В рассказе красота Крыма дана не только через ощущения Миши, а, для верности, со ссылками на сверхпопулярные издания (виды городов), кинокадры: «… внизу, во всю ширину, как в панорамном кино, открылся перед нами рай земной. Это просто было что-то удивительное — синее море почти от неба и знакомые по открыткам склоны зеленых гор»(322).

Наконец, персонажи рассказа — актеры и скульптор (что тоже немаловажно для идиллии, потому что пастухи и пастушки играли на свирелях, т.е. тоже были приобщены к искусству). Кроме того, в рассказе В.Аксенова ощущается и традиция А.Н.Островского: сочувствие, уважение и любовь к актерам, к их нелегкому ремеслу, внимание к актерам большим и малым, известным и неизвестным, но одинаково уязвимым из-за психологических особенностей своей профессии.

Необходимо отметить, что идиллический тон определяет именно неудачливый маленький артист Миша, а не одаренный скульптор Яцек. Дело в том, что Яцек — герой рефлектирующий: «Года два назад в Доме журналистов кто-то болтал, что Яцек почти гений, а если еще поработает, так и вообще гением сделается, но сейчас он не работал и даже не смотрел на своих уродов. Кажется, он был в оцепенении»(323). На такое состояние герой идиллии просто не имеет права. Про идиллического человека Ф.Шиллер писал, что он «одновременно радуется и деятельности своего ума, и своей чувственной жизни» — его душа должна быть «спокойной, освобожденной, согласной с собой и совершенно умиротворенной».(4)

Человек в идиллии обязательно будет счастливым, даже если ему приходится довольствоваться малым. Ему не нужно быть гениальным, богатым, считаться баловнем судьбы. Жан-Поль в свое время сказал о том, что «идиллия — это эпическое изображение полноты счастья в ограничении».(5) Ограничения в жанре идиллии могут касаться интеллектуального уровня героя, его внешних данных, они также могут, по словам Жан-Поля, «распространяться или на блага, или на взгляды, или сословие, или на все сразу».(6)

Иными словами, герой идиллии может быть «маленьким человеком» (Миша себя сам назвал «маленьким человеком, сохранившим «рыцарский пыл и благородство»). Корзинкин настолько мал, что иногда сравнивает себя с животными. Эти сравнения (с птицами, насекомыми) он распространяет и на своих друзей и недругов. В результате создается впечатление, что в рассказе действуют не люди, а их «меньшие братья». Присущая рассказу ирония проявляется в создании гротесковых образов: возникает классическое замещение человека животными. Выдворенный из дома Миша вспоминает, что он входил в квартиру «бесшумно, как кот»(322), а теперь он, «поджав хвост, двинулся к Кропоткинскому метро»(322). Яцек шел по улице Горького, по словам Миши, «как большой усталый верблюд»(322). Поэтому, когда Миша поселяется в мастерской скульптора и «шустрит по Москве»(322) в поисках еды, он действительно напоминает предприимчивого Кота (из сказки «Кот в сапогах») при бедном маркизе Карабасе. Режиссер Барков пригласил Мишу на роль Конюшки (лошадь), и, приехав в Крым, Миша, опять же, как кот, испытал чувство биологической ненависти к собаке Рексу, «с глазами лживыми и коварными»(333). Впоследствии Рекс будет без особых причин назван «вороватой скотиной»(343). Когда зарычала эта же собака, из палатки ювелира высунулся человек и осведомился: «Кто сказал «Ры?..» Вы, молодой человек?»(333). Ирина Иванова напоминает герою птичку «в высоченных сапогах на тоненьком каблуке и коротеньком пальтишке, озябшую, с красным носиком»(341). Та же Ирина вела себя в студии Яцека «тихо, как голубица, все поедала, не капризничала» (330). Академика Никанорова Миша называет Тараканом Таракановичем и Букашкиным-Таракашкиным.

Неунывающий герой все равно счастлив и довольствуется малым, например, он рад своим новым иорданским брючкам или, скажем, тому, что директором автобазы оказался его «товарищ по армии»(334) и Миша теперь сможет попросить открытый «ЗИЛ» для съемок.

Это, конечно, ущербное счастье Акакия Акакиевича в советском варианте: постоянные нехватки, почти все приходится «доставать», добывать, но не будем забывать, что Жан-Поль назвал героев идиллии «радостными лилипутами, для которых цветочная грядка — целый лес,… которые приставляют лестницу к карликовому деревцу, чтобы снять с него урожай».(7)

Таков удел идиллического героя, и такова позиция автора, которая в данном рассказе выявляется следующим образом.

Субъектные формы авторского сознания вступают с внесубъектными в противоречивые отношения: то, что герой говорит, и то, как он оценивает отношение к себе других персонажей, не совпадает с объективно изображенным. Это, с одной стороны, создает резерв для иронии. С другой стороны, указанное противоречие формирует определенное построение всей сюжетно-композиционной системы. Мише Корзинкину приходится либо не замечать неприятных (неаркадских) ситуаций, либо истолковывать их как положительные. Отсюда следует сбалансированное построение сюжетно-композиционной системы.

При том, что герой активно перемещается в пространстве (улицы Москвы — мастерская Яцека — Крым — снова мастерская Яцека), сюжетные колебания невелики: необходимо сохранить идиллию и вместе с тем показать, как в ее «прорехи» смотрит неумолимая действительность. Возникает эффект компенсации, когда кто-либо в неблагополучных ситуациях верит в счастье и уверенно ощущает его. Чаще всего это делает сам Миша. В момент абсолютной неустроенности он заявляет: «Везде я добивался успехов, как и сейчас в кулинарии»(330). В не менее драматической ситуации Миша с жаром заявляет, что поедет или в Арктику, или в Африку, или в Целиноград, где его друг нашел «свое счастье»(330). Во время полного безденежья Миша рисует Яцеку картину гастрономического изобилия в Столешниковом переулке: «Вина эти — шерри-бренди, камю и карвуазье, баккарди, кьянти и мозельвейн — в разнообразных заграничных бутылках мелькали в окнах роскошного этого переулка, и вместе со снегопадом мягкой сахарной пудры, с клубами кухонного пара из кафе «Арфа»…»(323). Это великолепие не раздражает голодного героя, а компенсирует, сглаживает его нищету, потому что интонация рассказа радостная, лица посетителей веселые, а Миша ощущает свое родство с ними и называет их современниками (не товарищами, не гражданами, не публикой, а именно современниками).

В тот момент, когда герой сам перестает верить в собственное счастье (Ирина сообщает, что Конюшка — это лошадь, и режиссер, оказывается, обманул Мишу, пообещав ему эту хорошую роль), когда рухнули его надежды прославиться на весь мир, состояние его компенсируется композиционно: «… разевая от молодого счастья рты, вышагивал отряд курсантов с «Витязя»(340). Кому-то все равно в данный момент хорошо, кто-то все равно счастлив. Когда страсти обещают накалиться слишком сильно, герои просто удаляются, так как происходящее трудно чем-либо компенсировать. Так было в момент появления путающегося в античной тунике Герострата, но с современной канистрой бензина в руках (фантастическое в рассказе, видимо, объясняется фантастичностью и невероятностью существования самого счастья в неидиллической жизни): «Не знаю чем кончился спор курсантов с Геростратом, потому что мы с Ириной пошли уже к поезду»(344).

Если же и герой, и другие персонажи одновременно ощущают Мишину малость и несчастье («Вокзал хмуро высился над нами, а перед его чудовищным портиком и высоченным шпилем, перед длинными колоннадами мы казались себе маленькими и несчастными. Таксисты провожали нас ироническими взглядами»-341), то для сохранения равновесия Миша тут же обязательно увидит что-либо приятное и обрадуется, потому что идиллический герой не может печалиться долго и рефлектировать («Я смотрел на нее — … она проявляет преданность и тонко мне сопереживает. Чудеса, да и только, подумал я и вдруг почувствовал себя счастливым, как никогда» — 341).

Жан-Поль в «Приготовительной школе эстетики» объясняет эту структурную особенность идиллии (небольшой сюжетный размах, сохранение равновесия), прибегая к образу качалки: «На качалке вы качаетесь, описывая малые дуги, без всякого труда взлетаете вверх и опускаетесь вниз и не вызываете возмущения и сотрясения воздуха ни сзади, ни спереди от вас. Такова же и радость от всего радостного в пасторали. У пасторали нет своей корысти, нет желаний, нет потрясений и волнений».(8)

Этот принцип сюжетно-композиционной системы контрастен динамической фабуле и широкому общекультурному фону рассказа. Особенно значительны античные мотивы: это и историко-литературные образы Крыма, и Герострат, и храм, посвященный Афине. Герои вспоминают «Ифигению в Авлиде», цитируют Пушкина. В рассказе используется мотив вырезанного из бумаги образа профиля-силуэта, чрезвычайно популярного в XVIII-XIX — начале ХХ веков и спустившегося в наше время на уровень уличных курортных поделок. Герои говорят о кинофильмах Антонио Феллини.

Этот культурный контекст нужен автору для того, чтобы создать у читателя ощущение некоего всемирного счастья, ощущение всеобщего духовного родства и всеединства. Идиллическая стихия радости наиболее мощно заявила о себе в кульминации рассказа: «А мы сидели, шумно пируя, словно рыцари и прекрасные дамы под закопченными сводами нормандского замка. Мы делили голубой огонь и перловку и бросали кости нашим собакам. Боже мой, думал я, смертные люди!.. Что же делать? Может быть, верить друг в друга, в то, что соединило нас сейчас здесь… Ведь мы же все должны друг друга утешать, все время одобрять… устраивать вот такую веселую кутерьму, а не подкладывать друг другу свинью и не ехидничать»(344).

Но сцена, столь радостная, остается одновременно и иронической. Ирония проявляется не только на уровне речевого аксеновского стиля, но и в организации художественного времени. Создается впечатление, что развязка произведения отодвинута в далекое прошлое («Все так и получилось. Яцек вывел меня в люди. Ирина стала моей женой. Давно это было». — 344), а завязка — изгнание Миши Корзинкина из дому — произошла вот только сейчас, буквально на наших глазах. Эмоциональная заостренность и точность не позволяет в этом сомневаться («За что, не знаю, такого тихого человека, как я, выгоняют из дому?» -344.). Эта временная перевернутость и некоторые замечания Миши («Не думайте, что я выдумываю, все так и было». -341) заставляют задуматься о том, так ли все это было, не присочинил ли герой? Но все эти сомнения входят в комплекс впечатлений, оставляемых идиллией, которую Фридрих Шиллер назвал «прекрасной, возвышающей фикцией», которая может «внушить лишь печальное чувство утраты, но не радость надежды».(9)

Под занавес В.Аксенов оставляет читателя наедине с двумя рядами чувств одновременно: с одной стороны, «прекрасная, возвышающая фикция», с другой — «печальное чувство утраты».(10) Ни тому, ни другому не дано возобладать.

18 Фев »

Сочинение по повести Синявского «Прогулки с Пушкиным»

Автор: Основной язык сайта | В категории: Примеры сочинений
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Почти через полтора десятилетия после опубликования на Западе «Прогулок с Пушкиным» вышли на родине Андрея Донатовича Синявского и , как в свое время среди эмигрантов за границей, вызвали, с одной стороны, бурю негодования и неприятия, а с другой – восторженные отзывы, готовность защитить необычное произведение. Необычность его состоит прежде всего в том, что автор ставит перед собой как бы литературоведческую задачу, возбуждающую у читателя ожидание детального, обоснованного, объективного повествования, – задачу найти ответ на вопрос, в чем величие Пушкина, – а пишет о своем герое настолько субъектно ярко, что книга, как художественное произведение, рождает в представлении читателя образ Пушкина-Поэта.

Терцевский Пушкин, включая в себя или оспаривая какие-либо грани «Пушкина других», оказывается в целом неповторимым и, естественно, вызывающим в той или иной степени несогласие читателей: ведь, по словам Ю.Дружникова, «образованный человек в России знает Пушкина лучше, чем самого себя».(2) Для русской литературы, для русского общества споры о книге, вовлекающие в дискуссии массового читателя, – характерное явление. Разнообразие оценок «Прогулок с Пушкиным» свидетельствует о том, что литература по-прежнему важна для общественной жизни россиян, и о том, что Пушкин остается национальной ценностью. за которую каждый готов идти в бой.

И все же диаметральная противоположность оценок книги Терца, прозвучавшая, в частности, в дискуссии на страницах журнала «Вопросы литературы», поражает – ведь анализируется один и тот же текст. Можно привести множество полярных высказываний участников этой дискуссии о «Прогулках с Пушкиным» вообще и об отношении Терца к своему герою в частности. Приведем лишь некоторые примеры.

Ю.Манн: «К Пушкину всегда обращались за поддержкой любой доктрины (вспомним книгу В.Кирпотина «Наследие Пушкина и коммунизм»), в послевоенные же годы и вовсе его канонизировали. Процесс завершился примерно в 1949 году, когда достигла пика очередная сталинская идеологическая кампания… Вот против мифологизации Пушкина и направлена прежде всего книга Синявского» (95-96).

Е.Сергеев: «Терц щелкает Пушкина по лбу и треплет за бакенбарды отнюдь не для того, чтобы сбить с него «хрестоматийный глянец» и стряхнуть сахарную пудру… Он не статуи и статуэтки крушит, а стремится опрокинуть «памятник нерукотворный», и вряд ли сие можно назвать борьбой с иконизацией и канонизацией» (84).

И.Роднянская: «Дело… в том острове свободы , который хочет отвоевать себе автор книги посреди моря всяческой несвободы – отвоевать, не эксплуатируя Пушкина как подручное средство, а действительно находя свободу эту в Пушкине. Сразу скажу – это свобода искусства… именно идеал – а если угодно, идол, кумир… – чистого искусства , во имя которого книга и написана, которому она посвящена» (87).

С.Ломинадзе: «Но последовательной апологии, по-моему, не получилось» (115).

С.Куняев: «Сам по себе жанр, избранный Синявским, как бы уже предполагает ориентацию читателя на восприятие книги как на «руман о Пушкине», «руман», рассказанный на нарах» (101).

С.Ломинадзе: «Как единственный среди присутствующих знатоков жанра, могу заверить: книга Cинявского – не руман» (112).

С.Куняев: «… она в принципе написана вне круга представлений о пушкиноведении, о пушкинской литературе…» (101).

А.Архангельский: «…в текст «Прогулок» вкраплено множество отсылок к Розанову (о чем уже говорили) и к Пастернаку, к его «Охранной грамоте» (будь у меня больше места, я бы привел множество параллельных цитат)» (105).

И.Золотусский: «Мы-то здесь все «умные» – читали и Розанова, и других, а вот начнет читать эту книгу простой человек, какими глазами он ее прочтет?» (107).

А.Марченко: «А какими глазами «простой читатель» читает Bересаева – изъятую из обращения книгу Bересаева «Пушкин в жизни»? Это замечательная книга, которая освобождает душу от всяких ложных вещей. Она ставит ее правильно – как голос, когда уже не будешь фальшивить» (107-108).

Если в одних случаях разницу в восприятии текста можно объяснить, отчасти, уровнем фоновых знаний (представляет говорящий реально произведения, которые можно бы было отнести к жанру «тюремного румана», или нет? читал ли он Розанова, Пастернака и так ли вдумчиво, чтобы в тексте Синявского увидеть перекличку мыслей с ними или нет?), то в других случаях фоновые знания ни при чем. С любовью к Пушкину или с желанием «оскорбить святыню» пишет Синявский-Терц? На этот вопрос, казалось бы, текст должен давать всем один ответ, а вычитывают – разные.

Думается, что «виновником» противоположных мнений является особый, многоплановый диалогизм повествования в книге Терца, не понятый или не принятый читающими.

Известно, что речь бывает монологической и диалогической. Для языка современной литературоведческой науки характерен монологизм: автор обычно ведет повествование от своего лица, выражаемого иногда, по традиции, местоимением множественного числа «мы», а слова других передает прямой или косвенной речью, то есть формально отчетливо разделяя свое и чужое. Правда, в лингвистике давно высказана мысль, что абсолютной границы между монологом и диалогом нет и что монолог в той или иной степени может быть диалогизирован (Г.О. Винокур, Р.Р.Гельгардт и др.).

Когда читатель открывает «Прогулки с Пушкиным», его встречает, с одной стороны, повествование от авторского «мы», с другой – непосредственно к нему обращенные вопросы: «… да так ли уж велик ваш Пушкин, и чем, в самом деле, он знаменит за вычетом десятка-другого ловко скроенных пьес, про которые ничего не скажешь, кроме того, что они ловко сшиты?»(3)

Иногда на вопрос тут же дается ответ: «Итак, что останется от расхожих анекдотов о Пушкине, если их немного почистить, освободив от скабрезного хлама? Oстанутся все те же неистребимые бакенбарды (от них ему уже никогда не отделаться), тросточка, шляпа…» (341-342).

В диалогизированном монологе Терца может быть дан ответ на опущенный вопрос. «Вероятно, имелось в Пушкине… нечто, располагающее к позднейшему панибратству… Логично спросить: что же это за нечто»? В тексте на этот незаданный , но у читателя возникший вопрос сразу дается ответ: «Легкость – вот первое…» (342).

Нацеленное на оппонента повествование заставляет читателя включаться в разговор и тут же слышать реакцию на свои робкие реплики. «До Пушкина почти не было легких стихов», пишет Терц. Читатель еще мысленно вспоминает, чье и что бы назвать, чтобы опровергнуть столь категоричное заявление, а Терц уже делает уступку: «Ну – Батюшков. Ну Жуковский. И то спотыкаемся»(342). Вопросно-ответная форма повествования, конечно, признак диалогизации текста, но текст при этом остается монологом, потому что реально говорит одна сторона.

И авторское «мы», и обращение к читателю (собственно, все произведение и есть страстное обращение к читателю, предлагающее задуматься над загадкой принятия всеми пушкинского гения) – это все признаки субъективного авторского повествования. Такая форма повествования настраивает увидеть за всеми словами и оборотами речи, если это не цитата, одного человека с определенными взглядами – автора. Однако, хотя говорит вроде бы все время автор, мы на первых же страницах выделяем, по крайней мере, два реченья о Пушкине: привычное, литературоведческое – «нам как-то затруднительно выразить, в чем его гениальность и почему именно ему, Пушкину, принадлежит пальма первенства в pусской литературе…» и, например, такое: «…прифрантившийся и насобачившийся хилять в рифму» (342), – тоже о Пушкине, но сказанное явно другим человеком. Второе принадлежит улице, толпе.

Таким образом, в речи автора звучат чужие реплики, но формально они никак не выделены.(4) Такой диалогизм повествования обусловлен своеобразным подходом Синявского-Терца к величию Пушкина: он начинает искать разгадку всенародного признания Пушкина не с определенных специалистами-литературоведами достоинств его поэзии, не с «академической» точки зрения, а отталкиваясь от массового образа поэта, неглубокого, внешнего по преимуществу: » Бакенбарды…, тросточка, шляпа, развевающиеся фалды, общительность, легкомыслие, способность попадать в переплеты и не лезть за словом в карман, парировать направо-налево с проворством фокусника… (342). Безусловно, сам Андрей Донатович Синявский владеет «академическим» воззрением на гений поэта, но, поставив себе задачу понять, почему любой Хлестаков «запанибрата с Пушкиным», он должен «влезть в шкуру» и такого, вроде бы странного для серьезного исследования, ценителя поэта.

«Неакадемический» подход позволил Терцу выделить первое качество поэзии Пушкина, сделавшее его всенародным любимцем, – легкость. Hе правда ли, неожиданно после привычного «первенства» вольнолюбивых стихов в духе Радищева и декабристов и соответствующих им «первых достоинств»? Но, может быть, в оценке художественных произведений и надо начинать с собственно поэтических критериев?

Предельно фамильярные голоса толпы как отдельные реплики вскоре исчезают, однако не потому, что кончилась «игра», как считают некоторые критики, а потому, что принцип исследования уже заявлен, первый результат получен и надо двигаться дальше, не боясь столкновения с более образованными и искушенными оппонентами. Принцип же, повторяю, состоит в том, что, не отрицая академического подхода к творчеству Пушкина, Терц признает как равноправный ему подход именно читательский, непрофессиональный, пытаясь и в нем найти разгадку пушкинской всеобщности. Именно этот принцип обеспечивает Терцу свободу словоупотребления, немыслимую в научном трактате.

Взгляд на поэзию Пушкина с точки зрения «гуляки праздного» рождает неожиданнейшие сочетания слов – высокого и низкого; научного и разговорного; слов, обозначающих явления начала ХIХ в. и наисовременнейших: «принципиальное шалопайничество», «затесался «Медный всадник», «научая расхлябанности и мгновенному решению темы», «Баратынский вместе с другими комиссарами» и мн.др. Оказавшись в непривычном соседстве, слова обогащают друг друга новыми коннотативными значениями: слово «комиссары», например, по отношению к Баратынскому, Жуковскому приобретает внеисторическое значение ревностного охранителя традиции, установленного порядка. Да, Пушкин, живущий рядом с комиссарами, осовременивается. Но ведь Терц и пишет о том вневременнум или каждовременнум Пушкине, который сегодня живет в народе.

Использование разговорной лексики в книге Терца – не эпатаж, оно функционально оправданно. Во-первых, встреча читателя со словами, по существу, всеми употребляемыми в частных разговорах, создает отношение доверительности, беседы на равных. Во-вторых, – и это главное – свобода словоупотребления позволяет Терцу в нескольких фразах, емко рассматривать объект исследования с разных, как будто бы неслиянных, точек зрения.

Разговорные выражения то бесспорно принадлежат автору, который следует за «небрежной» речевой манерой Пушкина, то могут быть приняты за несобственно- авторскую речь, потому что автор противопоставляет им свою, иную позицию: «Нашлись доносители, подглядевшие в скважину, как Пушкин подолгу пыхтит над черновиками» – это пример несобственно-авторской речи. А вот авторская речь о том же: «Нас эти сплетни не интересуют. Нам дела нет до улик, – будь они правдой или выдумкой ученого педанта, лежащих за пределами истины, как ее преподносит поэт, тем более – противоречащих версии, придерживаясь которой, он сумел одарить нас целой вселенной» (345).

Таким образом, диалогизм первых страниц как прием не исчез. Он превратился в неявный, чаще всего косвенно выраженный полилог. Все повествование полно чужими мнениями, возражениями, необыкновенно многоголосно.

Терцевская позиция выделяется среди этого множества голосов авторским «мы», как в только что приведенном случае. Она может быть заключена в скобки как вставка и выделяться в потоке речи своей эмоциональностью: «Нынешние читатели, с детства обученные тому, что Пушкин – это мыслитель (хотя, по совести говоря, ну какой он мыслитель!) удивляются на Баратынского, не приметившего очевидных глубин» [ 346 ] . Авторское отношение к только что высказанному может приобрести характер жеста – выразиться многозначительной паузой, обозначенной знаками препинания в скобках, междометием: «Пушкин бросает фразу, решительность которой вас озадачивает: «Отечество почти я ненавидел» (?). Не пугайтесь: следует – ап! – и честь Отечества восстановлена:

Отечество почти я ненавидел –
Но я вчера Голицыну увидел
И примирен с отечеством моим [347].
Наконец на некоторых страницах книги автор разворачивает настоящую дискуссию со многими участниками и, приведя, казалось бы, исчерпывающе полно варианты объяснения каких-либо строчек Пушкина, дает свое толкование. Так, Терц говорит о разной реакции на строчки из стихотворения «Поэт».
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он:
«– Не хуже всех, а лучше… Нелепо звучит. Требовательность большого поэта, гения… – Хотел лазейку оставить. Женщинам, светскому блеску. Любил наслаждаться жизнью… – Ну были грешки, с кем не бывает? Так ведь гений! Творческая натура. Простительно, с лихвой искупается… – Какой пример другим! Непозволительно, неприлично. Гению тем более стыдно… – Нельзя с другими равнять. Гений может позволить. Все равно он выше…» И лишь исчерпав весь круг объяснений («И так далее, и опять сначала»), Терц переходит к высказыванию своих мыслей: «Нет, господа, у Пушкина здесь совершенно иная – не наша – логика, Поэтому поэт и ничтожен в человеческом отношении, что в поэтическом он гений» [ 405 ].
Авторский голос Терца может быть безошибочно узнан по преклонению перед Поэтом, которое звучит как во всех приведенных сейчас отрывках, так и в других, лишенных полемической остроты и, может быть, поэтому особенно проникновенных: «Пушкин чаще всего любит то, о чем пишет, а так как он писал обо всем, не найти в мире более доброжелательного писателя. Его общительность и отзывчивость, его доверие и слияние с промыслом либо вызваны благоволением, либо выводят это чувство из глубин души на волю с той же святой простотой, с какой посылается свет на землю – равно для праведных и грешных» [ 367 ].

Вообщее, о каком бы качестве Пушкина ни писал Терц, он идеализирует это свойство и доводит его до максимального развития, до предела, так что у читателя уже голова кружится от высот и не хватает фантазии все представить. И это при том, что рассказ затевается каждый раз с неглавного, даже вроде бы не имеющего непосредственного отношения к поэзии. «Легкость» поначалу воспринимается почти как легкомыслие, но незаментно для читателя штрихами биографии и стихами Пушкина возводится до гениального мастерства. «Любовь», казалось бы, подменена флиртом, но он оборачивается все новыми и новыми гранями и восходит не только до любви, но и до идеальной высоты – способа поэтического мировосприятия. Наиболее же парадоксально рассмотрено главное , по мнению Терца, качество великого поэта – свобода творчества. Такое впечатление, что все мыслимые и немыслимые признаки этого понятия собраны Терцем, чтобы вознестись вместе с кумиром Пушкиным до свободы любого самозванца, царя, наконец, ветра.

Размышления Терца оригинальны, неожиданны, но вместе с тем они строятся в постоянной перекличке с мнениями других, часто неназванных пушкиноведов: то – в согласии, то – в возражении, то – в переосмыслении. Можно было, очевидно, рассмотреть, чьи взгляды на Пушкина и его творчество Синявский-Терц разделяет и с кем спорит. Исследование диалогизма такого рода, безусловно, представляет литературоведческий интерес, хотя затруднено отсутствием авторских ссылок (нужны будут доказательства использования того или другого источника, исключающие случайное совпадение взглядов, которое вполне возможно при рассуждении об искусстве, поэзии, Пушкине). Диалог Терца с пушкиноведами – это особая тема, как бы следующий этап в анализе «Прогулок с Пушкиным». Нам же казалось необходимым выделить особенности повествования, которые, несомненно, надо учитывать при оценке и исследовании этого необычайного произведения.

Что, однако, случится, если, читая терцевские рассуждения о стихотворении Пушкина «Поэт», современный школьник не соотнесет их со спором Белинского и Писарева? Если, не зная «Охранной грамоты» Б.Пастернака, он не задумается о совпадениях, имеющихся в этих книгах. «Сделки своей с судьбой я не нарушал», – пишет, например, Пастернак. А о Маяковском говорит: «В отличье от игры в отдельное он разом играл во все, в противоположность разыгрыванью ролей, – играл жизнью».(5) Произойдет то, что и должно произойти: его восприятие, его впечатление будут тем беднее, чем меньше он до знакомства с книгой Терца читал Пушкина, пушкинистов и вообще художественной литературы и критики. Но это все не означает, что без предварительного чтения, допустим, В.В.Розанова нельзя понять Терца. В том-то и дело, что, в отличие от традиционных литературоведческих трудов, часто лишь отсылающих к какому-либо автору, Терц включает в свое произведение чужие голоса и окунает любого читателя и в творчество Пушкина, и в проблемы пушкинистики. А уж к какому берегу читатель выплывет, зависит в основном от него самого – во всяком случае, ему предложено необыкновенное богатство точек зрения почти по любому поводу жизни и творчества Пушкина.

Следует добавить, что сама возможность такого многоголосия, такое варьирование субъектных планов в монологе находится в русле развития синтаксического строя русского языка и является следствием этого развития.

В период формирования нации и русского литературного языка сложился классический, или синтагматический тип прозы, который базируется на выработанной в письменной форме речи сложной иерархически организованной структуре предложения.

Начиная с первой трети ХIХ в., усиливается влияние устной речи, вторжение ее в письменную. Причем именно в последние десятилетия явление становится массовым и распространяется на все стили речи. Появился новый тип прозы – актуализирующий. Он характеризуется ярко выраженной адресованностью, экспрессивностью, синтаксической разорванностью, скрытым диалогизмом. Конечно, появление нового типа прозы не вытеснило старый, а лишь расширило речевые возможности пишущего.(6)

Первыми уловили новые возможности писатели. Актуализирующий тип прозы в произведениях о современнике уже никого не удивляет – Терц создал книгу о Пушкине!

Написанная полемически, вдохновенно, доверительно к читателю, эта книга утверждает: искусство свободно, и Пушкин велик пониманием свободы искусства и умением быть свободным в творчестве – «гулять», где вздумается.

Этому тезису отвечает и своеобразное повествование, ведущееся автором, но включающее в себя множество голосов, позиций, увлекающее читателя и требующее от него широты и гибкости мышления.

17 Фев »

Образ мира в поэзии Наума Коржавина

Автор: Основной язык сайта | В категории: Хрестоматия и критика
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

Наум Коржавин – человек сложной жизненной и творческой судьбы. Прожитые десятилетия, драматические обстоятельства его биографии меняли его мировосприятие. Соответственно претерпел существенную трансформацию и образ мира, возникший в его поэзии и исполненный противоречий. Уже мнительно к самому раннему периоду его творчества есть все основания говорить о противоречивости, которая явственно ощущается при сопоставлении стихотворений, написанных в одно и то же время.  В стихах 1945 года звучит уверенность в том, что, несмотря ни на что, «мы идем верной дорогой»:

Мы родились в большой стране, в России,
В запутанной, но правильной стране.
И знали, разобраться не умея
И путаясь во множестве вещей,
Что все пути вперед лишь только с нею,
А без нее их нету вообще (14).(.1)
Жить все время на огромных,
Сумасшедших скоростях,
Чтоб ветра шальной России
Били, яростно трубя (17).
Но еще за год до этого Н.Коржавин написал «Стихи о детстве и романтике», в которых пытался осмыслить страшную эпоху 1937-го года, «когда насквозь неискренние люди / Нам говорили речи о врагах». В эти речи поэт поверить не мог. «И мне тогда хотелось быть врагом» (11), – произнесет он крамольную фразу, которая, поставленная в самый конец стихотворения, воспринимается не просто как проявление смелости и дерзости. Она звучит как настоящий вызов лживости и продажности тех, кто «правил бал». В другом стихотворении этого же периода поэт выскажется еще более определенно: «А может, пойти и поднять восстание ?..»(12). Возможно, это был первый протест против страшного времени, первая попытка прорыва сквозь него.
В контексте этих строчек становятся понятными и другие – из стихотворения 1944 года «Восемнадцать лет»:

Мне каждое слово
Будет уликою
Минимум
На десять лет.
Иду по Москве,
Переполненной шпиками,
Как настоящий поэт…(11)
Я сам
Всем своим существованием —
Компрометирующий материал! (11).
Вскоре критическое мироощущение станет в творчестве поэта преобладающим. Но и в этом мироощущении все будет не так просто и однозначно. Останется некая раздвоенность, которая проявится позже, уже в зрелых стихах поэта. «Но я влюблен в большие города. Где много шума и где мало воли», – признается он в 1946 году. Слово «влюблен» в данном случае не только передает противоречивость мироощущения поэта, но и выявляет драматический накал его чувства.
Наум Коржавин будет долго и болезненно расставаться с романтическими иллюзиями, которые нет-нет, а дадут еще о себе знать то в одном, то в другом стихотворении вдруг промелькнувшей строчкой, образом. И хотя уже в 1944 году поэт напишет о «растоптанной романтике» и «запыленных знаменах», но все-таки во всем этом будет звучать обида, оскорбленное чувство, будет ощущение предательства, испытанного юношей, в голове которого все «вертелось / От множества революционных книг» и который «готов был встать за это грудью»(11).

Я думал, что вижу, не видя ни зги,
А между друзьями сновали враги.
И были они среди наших колонн,
Подчас знаменосцами наших знамен (63).
Гораздо серьезнее и глубже суть происходившего с ним тогда Н.Коржавин осознает позже. Об этом он напишет стихотворение «Комиссары»(1960). «Больше дела вам не было в мире, / Как в тумане скакать предо мной, / Словно все вы от части отстали, В партизаны ушли навсегда…», – говорит он, обращаясь к комиссарам гражданской войны. Он обвиняет их в том, что они отрывали его от реальной жизни, звали неизвестно куда. И хотя однажды они навсегда умчались, радости от этого герой стихотворения не испытывает. Недаром оно имеет непривычный для лирики ХХ века жанровый подзаголовок «Элегия». И посвящено оно Булату Окуджаве, воспевшему, как мы помним, «комиссаров в пыльных шлемах». Да и само стихотворение заканчивается вопросом, на который в нем нет ответа. «Но скажите, в какие походы /Вы идете теперь – без меня?»(80).
Ностальгия по былой цельности восприятия мира остро ощущается в этих стихах Н.Коржавина. Отказываться от веры очень трудно. Разочарование в идеалах рождает потерянное поколение, участь которого глубоко трагична. Роль его в истории оценить не просто.

Вообще, мотив причастности к своему поколению очень важен в поэзии Н.Коржавина. И в нем вновь проявляется все та же раздвоенность сознания. Он постоянно ощущает свое одиночество, обособленность, отъединенность от других, а одновременно с этим он все время чувствует себя «человеком поколения», то есть вместе с другими он остро осознает трагизм существования этого поколения. Лермонтовскими интонациями пронизана поэма «По ком звонит колокол», написанная еще в 1958 году. Она посвящена Эрнсту Хемингуэю, но заставляет читателя в первую очередь вспомнить «Думу» М.Лермонтова.

Нас все обмануло: и средства, и цели,
Но правда все то, что мы сердцем хотели (200).
Мы — опыт столетий, их горечь, их гуща.
И нас не растопчешь — мы жизни присущи (199).
…На жизнь надвигается юность иная,
Особых надежд ни на что не питая.
Она по наследству не веру, не силу —
Усталое знанье от нас получила.
…И ей ничего теперь больше не надо —
Ни нашего рая, ни нашего ада (199).
Главным в этой поэме оказывается Время, определяющее судьбы людей. Оно давит на них, деформируя их души. Все это воплощено в структуре мира поэмы. Пространства в нем практически нет. Существует лишь временнбя координата. Люди живут не на Земле, а на узком временнум отрезке, на котором им очень тесно. Они просто задыхаются. Но время, как шагреневая кожа, сжимается и тает, исчезает у них на глазах, поглощая и их, целое поколение, выталкивая их в прошлое и не пропуская в новое, возникающее тут же временнуе пространство.
Пройдет совсем немного времени, и в поэзии Н.Коржавина (как и в его собственной биографии) возникнет образ вагона, который едет на восток — но не на комсомольскую стройку, а в ссылку.

Через несколько лет поэт вновь увидит Москву, но теперь уже совсем не ту, какую он знал прежде. Этот мотив противоречивой Москвы впервые возникнет в стихотворении «Встреча с Москвой» в 1952 году. «Так живешь ты, Москва! / Лжешь, клянешься, насилуешь память / И, флиртуя с историей, с будущим крутишь роман»(41). В полный голос зазвучит этот мотив через 25 лет в «Московской поэме», повествующей о времени ссылки поэта. Здесь Н.Коржавин создает почти зловещий образ лицемерной столицы, которая «подняла, предала», «чистоты не блюдет, / Лишь бестрепетно топчет / И к свершеньям ведет». Поэма строится на столкновении двух контрастных образов: страны, покрытой мглой, и Москвы в блеске фейерверка. Любимый прежде город кажется теперь поэту смесью «из страха и силы» «средь страха и дрожи».

Но совсем по-иному будет выглядеть Москва в стихах 80-х годов, написанных поэтом уже в Бостоне.

Несмотря на раннее политическое «прозрение»» Н.Коржавина, стихотворение об овале, которое он написал в 1944 году и в котором полемизирует с Павлом Коганом и его знаменитой формулой («Я с детства не любил овал – я с детства угол рисовал»), — осталось его программным произведением. Это эстетическая программа поэта, тесно связанная с его социально-политическими воззрениями:

Я с детства полюбил овал,
За то, что он такой законченный.
Я рос и слушал сказки мамы
И ничего не рисовал,
Когда вставал ко мне углами
Мир, не похожий на овал.
Но все углы, и все печали,
И всех противоречий вал
Я тем больнее ощущаю,
Что с детства полюбил овал(17).
Стихотворение это, конечно же, о любви к гармонии; оно — об обостренности восприятия всех болей и бед мира, которая лишь подчеркивается любовью к овалу.
Уже в 1990 году Н.Коржавин сказал, что стихи становятся поэзией, если «они прорываются к гармонии через дисгармонию бытия».(.2) Так сомкнулись теоретическая установка и поэтический манифест почти полувековой давности, подчеркнув верность поэта единожды обретенным эстетическим принципам.

Чем дальше, тем все более значимой становится в мире Н.Коржавина временная координата. Сделаем экскурс в относительно недавнее прошлое поэта. Уже в 40-е годы в стихах его нередко возникали различные исторические пласты — переплетались, наслаивались. Подобное наслоение помогало ему постичь настоящее, осмыслить ход истории.

Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь.
…Мы не будем увенчаны…
И в кибитках, снегами,
Настоящие женщины
Не поедут за нами(13).
Стихотворение это называется «Зависть». Зависть ко времени, к эпохе, что призвала героев исполнить высокий долг. Эта же зависть ощущается и в стихотворении «Трубачи» (1955). Его герой с детства мечтает о появлении трубача, который позовет в открытый бой.
Но годы уходят, а он – не трубит.
И старость подходит. И хватит ли сил
До смерти мечтать, чтоб трубач затрубил?
А может, самим надрываться во мгле?
Ведь нет, кроме нас, трубачей на земле(63).
Н.Коржавин постоянно слышит властный императив эпохи, который и определяет тональность его поэзии.
Это проявляется в усилении временнуго компонента, который становится в художественном мире поэта определяющим. Время начинает «давить» на пространство. Оно почти вытесняет его из поэзии Н.Коржавина, который смотрит на мир через призму страшной эпохи.

Подобный взгляд порождает и иллюзорное пространство – пространство как бы с двойным масштабом. Рождается новый образ Москвы, который создает у читателя одновременно впечатление высоты и униженности, за ней таящейся. «Блеском станций метро, высотой воздвигаемых зданий / Блеск и высь подменить ты пытаешься тщетно, Москва» (41), «Невысокая, небольшая, / Так подобрана складно ты, / Что во всех навек зароняешь / Ощущение высоты…» (60) – это о Церкви Покрова на Нерли.

Параллельно и у самого поэта возникает свое – особое – пространство. «Я пью за свою Россию», «Только раз я восстал в Будапеште, / Но не предал я свой Будапешт» (1956). Оно противостоит в мире Н.Коржавина деформированному пространству реальной России, в которой может быть только идейная таблица умножения, ведь она воплощает классовый подход в науке и должна иметь размах, а не быть итивной и бескрылой. И поэтому в ней 2х2=16, а объективные законы бытия воспринимаются как абсолютный абсурд. Для поэта важна характеристика ограниченности времени, когда главный враг как бы не замечается, потому что все заняты борьбой с врагами мнимыми или «незначительными».

«Что дважды два? попробуй разобраться!…»
Еретики шептали, что пятнадцать.
Но, обходя запреты и барьеры,
«Четырнадцать», — ревели маловеры.
И, все успев понять, обдумав, взвесить,
Объективисты объявляли: «Десять».

Но все они движению мешали,
И их за то потом в тюрьму сажали.
А всех печальней было в этом мире
Тому, кто знал, что дважды два – четыре.

Тот вывод люди шутками встречали.
И в тюрьмы за него не заключали:
Ведь это было просто не оспасно,
И даже глупым это было ясно!
И было так, что эти единицы
Хотели б сами вдруг переучиться.
Но ясный взгляд – не результат науки…

Поймите, если можете, их муки(175-176).
Создавая свое пространство, Н.Коржавин как бы выпадает из общего сюжета эпохи. Показательно в этом плане стихотворение «На полет Гагарина»(1961). Оно наглядно демонстрирует нам, что поэт в этот радостный для страны момент один «существует не в кон». И хотя он сознает драматизм своего положения (Вновь мне горько и больно / Чувствовать не со всеми»), но изменить себе и себя не может. Хаос – вот, по мироощущению Н.Коржавина, основная характеристика пространства «счастливого» мира вокруг именно тогда, когда все советские люди радуются прорыву в космос, его покорению. И это «больное» пространство расширяется до размеров Вселенной: «В Космос выносят люди / Их победивший Хаос» (98).
В 1973 году поэт оказался в вынужденной эмиграции. Когда-то комиссары «отрывали» его от реальной жизни. Теперь они оторвали его от родной страны.

С этого момента многое меняется в его поэзии. В первую очередь, иным становится хронотоп в его поэтическом мире. Значение и роль пространства вдруг резко возрастают. Его характеристики пронизывают почти все стихи этого периода, во многом определяя их семантическую и образную доминанту.

В образе мира господствующей становится пространственная координата. Она «вытесняет» время, подавляет его ощущение. Теперь как бы нигде ничего не происходит. Ведь время осталось где-то там, в прошлом. Оно словно остановилось.

Но и само пространство оказывается совсем иным, оно трансформируется. Рождается мотив чужого пространства, который перерастает в мотив чужого мира, а тот, в свою очередь, превращается в мотив чужой жизни. Так возникает ставшая в последние десятилетия главенствующей в поэзии Н.Коржавина оппозиция «свое – чужое».

Впервые она возникла у поэта еще в конце 40-х годов – после возвращения из ссылки. Уже тогда он жил с ощущением, что ему «некуда вернуться», что чужой оказалась даже Москва («Брожу…по городу, бывшему раньше моим»). Именно тогда впервые пришло горькое осознание того, что «все свое, что с собой», а вокруг теперь все чужое и все чужие. «Что тут может быть «наше», / Раз и мы — не свои?»; «Здесь от каждого дома, / От любого огня / Как ножом по живому / Отрезают меня» (259). И только во сне поэт вновь радостно ощущает: «И опять я хороший. / И, конечно же, свой…» А главное его желание – «чтоб успеть не отпасть», хотя он понимает, что «отпасть – обречен».

Позже реальный мир разделился для него на свои квартиры и чужие дворы, и возникло «равенство без братства», и пришло страшное осознание того, как «нашу жизнь чужие люди тратят».

Центральной стала эта оппозиция в структуре стихотворения «Братское кладбище в Риге» (1962) и «Поэмы греха» (1972). Оба произведения написаны о Рижском военном кладбище. Именно здесь поэт со всей остротой ощутил эту черту, разделившую людей на своих и чужих. Здесь смыкаются стихотворение и поэма, ведь они создают в сознании читателя образ сложного, «наслоившегося» времени: первая мировая война сплетается со второй мировой, а рядом возникает свободная Латвия тридцатых годов и Латвия эпохи латышских стрелков. И все это слилось воедино и воплотилось в странном образе старого военного кладбища. «Сгусток времени – Братское кладбище в Риге» (88), – скажет поэт. Останки «ненаших» были «депортированы из могил», а их место заняли «наши», которые своими здесь, увы, никогда не станут.

…Средь старых плит есть плиты поновее.
Взгляни на них, и мир качнется, рушась.
Латинский шрифт: «Бобровс», «Петровс», «Кирюшинс»…
Бобров…Петров…Так!…Только так вас звали.
Чужих обличий вы не надевали,
Не прятались за них на поле бранном.
Вы невиновны в начертанье странном
Своих фамилий… Долг исполнив честно,
Не вы себе изобрали это место (253).
Стертые имена на плитах, латышское начертание русских фамилий… Стихи пронизаны чувством собственной вины за эту чужую боль. «Лежите каждый вы в чужой могиле, / Как будто вы своих не заслужили» (254). Но и само пространство это существует как бы в двух ипостасях – оно и свое, и чужое, ведь каждый погибший здесь русский солдат до сих пор «уверен, что это – Россия!».
Теперь, после 1973 года, в мир Н.Коржавина вошла «чужая страна». Здесь «чужою свободой / Щедро я наделен», но «Все равно не хватает / Мне свободы своей»(265). Этот мотив становится доминантным в его поэзии последних десятилетий:

Я каждый день
Встаю в чужой стране.
В чужую близь,
В чужую даль гляжу,
В чужую жизнь
По лестнице схожу…(138).
Покуда я живу в чужой стране,
Покуда жить на свете страшно мне (140).
Вместе с мотивом чужой страны появляется в стихах поэта и мотив смерти. «Длится жизнь… – А ее уже, в сущности, нет. / Я уехал из жизни своей» (153), а она осталась «Там, на балконе, в Шереметьево,/… Где в октябре 73-го / И уходил я в мир иной» (169). Он уехал из жизни – но не из своей, а из жизни вообще. И поэтому все то, что случилось с ним дальше, – это просто смерть, существование после жизни.
Человек в нем как бы умер, а сам поэт продолжает существовать в каких-то страшных перевоплощениях. «Здесь я кит на песке» (151), «Я мешок потрохов! – / Так себя я теперь ощущаю… / Вдруг пропорют меня – / Ведь собрать потрохов не смогу я» (131), «Глаза покрыты мутным льдом. / В живых осталось только туша / И вот – нависла над листом. / Торчит всей тяжестью огромной, / Свою понять пытаясь тьму…» (142).

Очень показательны для характеристики мироощущения Н.Коржавина в этот период сами категории, в которых поэт описывает и осмысляет свой отъезд: побег, «выходим на ходу, отпав», «тройка, с которой мы свалились», ушли, «отринув дальнюю тьму», нас обронили. Здесь вновь (в который раз!) отчетливо видна двойственность: с одной стороны, «побег» и «отринув тьму» – констатация добровольности и осознанности выбора, а с другой стороны, «свалились», «отпали», нас «обронили» – в этих словах зафиксировано ощущение неестественности, насильственности всего произошедшего.

Вновь возникнут в поэзии Н,Коржавина образы поезда, вагона, но путь их следования изменится, И семантика этих образов будет уже совсем иной. Теперь поезд – это не судьба поэта. Это Россия, которая мчится под откос. Появятся и образы тоннеля, тупика, бездны, обрыва. «Вошли мы на ходу в вагон, / Когда уже он несся к бездне» (171), «Но будет так же вниз вагон / Нестись, гремя неутомимо, / Все той же бездною влеком, / Как в дни, когда в него вошли мы» (171), «вразнос, все дальше, в пропасть, в ад».

Идет разрывом бесконечный поезд
И тащит нас и наш вагон в тоннель.
А из тоннеля сзади нам на смену
Еще вагон ползет – на ту же боль (129).
Поезд этот летит «никуда ниоткуда. И еще – ни с чего ни к чему» (154), «И вдаль ведет гнилой тоннель» (148).
Возникнут и другие – новые для поэта образы: тонущий корабль, морское дно, тина и пелена, затягивающие человека в свой смертный плен.

Волною мутной накрывает берег.
И почва — дно. А я прирос ко дну.
И это дно уходит в глубину.
Закрыто небо мутною водою.
Стараться выплыть? Но куда? Не стоит.
И я тону. В небытии тону (134).
Гляжу на небо, как со дна колодца (141).
Трюм планеты, зло открывший все кингстоны, –
Вот такой мне нынче видится Москва (142).
Ты где-то тонешь, как корабль (148).
И лишь дурная бесконечность зияет впереди
Душным домом повешенного
Было все, что вокруг, – вся Россия (166).
Пелена!… Не проткнуться
Мне сквозь ту пелену.
Лишь под ней задохнуться.
Да и камнем ко дну (265).
Драматизм ситуации заключается именно в том, что поэт постоянно ощущает свою раздвоенность. Потеряв Россию, он не обрел иной Родины. Покинув Россию, он так и не смог оторваться от нее. Трагическое ощущение разлада с самим собой определяет тональность его стихов последних лет. Это состояние души поэта определяет и структуру его художественного мира конца 70-х – начала 90-х годов.
Семантическим центром мира Н.Коржавина оказываются бинарные оппозиции: отчуждение – кровные узы, необходимость бороться – отказ от борьбы («Драться – зло насаждать. / Сдаться – в зле раствориться»; / «Я хочу – не мешать. / Я – не в силах мириться» (126), разлюбил – люблю, жизнь лишь в России – жизнь только без нее, смерть вне России – смерть в ней. Причем очень часто эти оппозиции реализуются внутри одного образа, который строится на странном соединении полюсных элементов, воплощающих единство и борьбу противоположностей. В процессе развития такого образа нередко эти полюса меняются местами, «плюс» переходит в «минус». «Думал: небо, а это – нлбо, / Пасти черная глубина» (119). «Я плоть, Господь… Но я не только плоть», – так начинает поэт другое стихотворение, а в конце мы читаем: «Пусть я не только плоть, но я и плоть…»(140). Именно поэтому в стихах Н.Коржавина последних лет одни и те же образы существуют в разных пространствах – по обе стороны границы. «Там, близ дракона – не легко. И здесь не просто», «Ни здесь, ни там спасенья нет», «Там, как здесь – сон ли, явь ли – одно пустословье и спесь. / Суеты и тщеславья и мести гремучая смесь» (155).

Раздвоенность сознания когда-то отчетливо прозвучала в стихотворении «Времена меняются» (1960). Здесь поэт размышляет над известной пушкинской формулой. Он готов принять мир, где «счастья нет, но есть покой и воля». Но у Н.Коржавина эта формула неожиданно трансформируется в совсем иную, на первый взгляд, парадоксальную: «На свете счастья нет, Но есть на свете счастья»(76). «Покой и воля» и становятся для него воплощением счастья. «Прошу покоя у тебя, Господь», (140) – напишет поэт через много лет уже в Бостоне, пытаясь обрести душевное равновесие.

Теперь в стихах Н.Коржавина параллельно существуют два реальных, географически очерченных пространства: тот мир (из которого он уехал) и этот (в котором он сейчас обитает). Они принципиально отгорожены друг от друга. Поэт постоянно наталкивается на препятствия, отделяющие его от прежней жизни и «прежнего мира». Он говорит о Москве, в которой все мы бьемся «о стену, о плиты головой», а сам он в это же время бьется об эту же стену, но – с другой стороны. Возникает даже некий синтетический образ границы – странное соединение не только времени и пространства, но и исторических реалий, деталей «биографии» страны: «За штыками, лесами, полями / Все остались мои города» (154), «Ощущенье барьеров из лет, расстояний и смут» (155).

И перспективы как бы нет. Пространство словно бы замкнулось, а «даль беспощадно пуста» (155). Но вдруг в стихах поэта рождается образ единого пространства: «Мы за столом, хоть стол наш стал / В ширь океана» (145), «Здесь, на круглой планете, где нету природных границ» (201). Хотя чаще это единое пространство выглядит страшно. «Правда века есть бездна – недаром все тонет во мгле» (155), «Живем над пламенем вселенским, / На тонкой корочке живем» (99), «Все неизлеченные раны / Все так же грозно копят гной» (168), «Мир, сползающий во тьму» (167), «Как детский мячик, в черной бездне / Летит земля, и мы на ней» (100), «А все то же: твой лик безликий, / Твоя глотка, двадцатый век!» (119), «Мы – тот же скот. Хоть нам не сжиться с этим» (131). Никакой надежды на возможную хотя бы в отдаленном будущем гармонию поэт нам не оставляет. «Век уходит под нож к палачу», – с горечью констатирует он. И на фоне этой картины всеобщей гибели мира становятся понятными слова, которые поэт обращает к себе: «Но ведь беда – Ничто во время бед» (137). Но легче от этого ни ему, ни читателю не становится.

Судьба Н.Коржавина глубоко трагична: чужой здесь, он так и не смог (а может быть, и не захотел, в отличие от И.Бродского) стать своим там. «Свой среди чужих, чужой среди своих» – эта формула как нельзя более точно передает состояние души поэта. «Я последний язычник среди христиан Византии» (125). Продолжая быть чужим дома, он не может оторваться от Родины. Но ощущение «чуждости» здесь, дома, в России, оказалось для него в итоге более значимым, чем возможность быть свободным там.

Он чувствует одновременно и абсолютную, «необратимую» оторванность от России, «вырванность» из своего мира – и это вносит в его стихи особую пронзительную ноту, и нерасторжимую связь с ней. Его преследует ужас тягостных и трагических воспоминаний. Но еще больший ужас: а вдруг я все это забуду?

Н.Коржавин уезжал из страны насилия и тюрем в мир свободы, но при этом он не питал по поводу этого мира никаких иллюзий. Поэтому нет оснований говорить о каком-либо разочаровании увиденным за границей. Обретенная там свобода была тут же как бы вновь потеряна или, скорее, не была востребована им, ибо свобода там оказалась еще тягостнее и хуже несвободы здесь. Она стала знаком бездействия, прозябания, эмоционального застоя.

Между тем, наш мир, не переставая быть воплощением зла, во взгляде оттуда вдруг обрел какие-то неожиданные и, может быть, даже странные достоинства, особую притягательную силу.

На фоне ощущения «полного отсутствия жизни» на Западе былое зло нашего мира начало казаться более терпимым, стало выглядеть каким-то «своим». Зло все-таки свое, родное, а добро, увы, чужое. Пуповину перерезать невозможно: «Но веревка повешенного / Так же прочно и здесь меня держит» (166), «Лишь московский мне снится суглинок. / И, может быть, зря»(156), «Был с жизнью связан я – не здесь» (169), «И вот – ушел оттуда. / И не ушел… Все тех же судеб связь / Меня томит… И я другим – не буду» (141), «Все равно мы вместе…Все равно весь я с вами»(147), «Все равно я тянусь туда глухо. / Здесь живу, не о здешнем моля» (154), «…медленно я подыхаю / В прекрасном своем далеке» (80). Здесь ему нет не только жизни, но и смерти. «Очень жаль, но не будет мне пухом / Эта добрая очень земля» (154).

Н.Коржавин «выпал» из пространства и времени. «»Я пока еще жив, / Но эпоха уже не моя». Мир его поэзии последних лет – это мир боли и тоски вне своего времени и пространства. В его стихах постоянно возникает мотив гибели в чужом мире: исчезло «его» пространство, и кончилось «его» время.

Но ведь и прежде, здесь, он уже не раз «умирал». Сначала – в 1947 году, когда после 8 месяцев Лубянской тюрьмы двадцатидвухлетнего поэта отправили в ссылку в Новосибирскую область. «Я как будто из жизни навсегда ухожу» (262). Потом – в 1956, в Будапеште. «Там и пал я… Хоть жил я в России — / Где поныне влачу свои дни» (73). Еще раз – в 1970, когда вдруг пришло осознание трагедии Бабьего Яра и собственной причастности ко всему произошедшему тогда.

Я там был и остался. Я только забыл про это.
…Только что с меня взять? –
Мне пятнадцать, и я расстрелян.
…Я не мог бы так жить.
И я рад, что меня убили.
…Здесь не видно меня –
я еврейской накрыт судьбою.
Хоть об этой судьбе стал я думать
намного позже.
Только вы на земле.
Я ж за это лежу в Бабьем Яре…(216-234).
Был еще и 1968 год, когда поэт написал: «А в Праге, в танках, наши дети» (118). Он ощущает свою кровную связь со всем миром. «Все касается всех», – сказал он много лет назад. Но «все касается всех» и там, в Америке. И, живя на Западе, он продолжает умирать – от ужаса происшедшего на площади Тяньаньмынь, а главное – после начала войны в Афганистане. Недаром поэму, написанную об афганских событиях в 1981 году в Бостоне, он назовет «Поэма причастности», эпиграфом к ней возьмет горькие строчки из «Думы» М.Лермонтова о трагической судьбе его поколения. А в самом тексте поэмы будут все время звучать местоимения «мы», «нас», «нам»:
Что нас в горы чужие
Затянуло, как в прорубь? (275).
И подумать мне страшно,
Как мы здесь одиноки. (278).
И подумать мне жутко,
Как мы здесь ненавистны. (278).
Мы, как смерть, – за чертою, –
Вне Добра и общенья (278).
Поэт постоянно ощущает единство времен и пространств. Именно поэтому он чувствует ответственность за все происходящее вокруг. Но это его лично не спасает. Гармония в результате осознания этого единства так и не возникает.
Н.Коржавин не уехал из России, не эмигрировал – он увез свою Россию с собой и как бы продолжает пребывать в ней – в том прежнем времени и в том пространстве.

«И смерть жила во мне» (159), – скажет поэт, пытаясь определить свое состояние, и странным образом соединит существительное «смерть» с глаголом «жить». И эта фраза воплотит в себе раздвоенность его души. «И жизнь не умерла», – можно было бы добавить к этому.

1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (Еще не оценили)
Загрузка...

ХХ век знает три классические антиутопии: это романы Е.Замятина «Мы», О.Хаксли «О, дивный новый мир» и Дж. Оруэлла «1984». Исследователю М. Шеферу принадлежит мысль о том, что в них «границы жанра были проведены окончательно, а его возможности, пожалуй, исчерпаны. Действительно, формирование структуры антиутопии завершилось в первой половине ХХ века. Однако вопрос об исчерпанности ее жанровых возможностей можно поставить под сомнение, поскольку во второй половине столетия было создано большое количество антиутопий, авторы которых по-своему раскрывали ее жанровые потенции. В этом отношении интересна повесть русского писателя, ныне живущего во Франции, Дмитрия Александровича Савицкого «Вальс для К.», написанная в 1985 году.
Фабула повести такова. В тоталитарной Москве появляются люди, способные летать. Этой способностью обладают и главные герои: фотограф Охламонов, его возлюбленная Катенька и поэт Николай Петрович. «Летающих» людей начинают преследовать за «отрыв от действительности». Поэт погибает, а Охламонов с Катенькой, перелетев океан, оказываются во Франции, где спустя некоторое время Катенька, утратив дар летать, разбивается.

Элементы традиционной антиутопической схемы прочитываются в повести достаточно четко: дана действительность с реализованным идеалом, оцениваемым автором резко отрицательно; конфликт личного и общественного организует повествование таким образом, что государство в стремлении подчинить себе бытие человека выступает в роли сверхсилы, в борьбе с которой человек обречен. Однако повесть Савицкого имеет новаторскую природу, и чтобы понять ее, нужно определить, каким образом шло жанровое становление антиутопии.

Антиутопия, долгое время существующая в качестве корректива к утопии, лишь в ХХ веке обретает собственную жанровую форму. Подобное обретение происходит как осознание и актуализация антиутопией тех жанровых возможностей, которые отличают ее от утопии. Таким основным жанрообразующим началом антиутопии стал субъектный строй произведения. (Мы придерживаемся позиции Н.Лейдермана, считающего субъектную организацию повествования основным носителем жанровой модели.) Именно субъектный строй антиутопии, оформляя ее структуру таким образом, что она оказывается способной передавать повышенно личностное содержание, раскрывает художественный мир антиутопии таким, в котором истины не постулируются, как в утопии, а проживаются кем-либо из героев. Можно предположить, что эстетические возможности антиутопии связаны с этим носителем ее жанровой организации, однако в традиционных антиутопиях они не были до конца выявлены. Дмитрий Савицкий художественно осознал эту особенность антиутопии и воплотил в повести «Вальс для К.».

В «Вальсе для К.» субъективность повествования становится ценностно-смысловым ядром произведения. Это оказывается возможным потому, что автор по-новому расставляет акценты во взаимоотношениях героя с окружающим миром, нежели это задается схемой традиционной антиутопии. В последней герой воплощает субъективное начало в той степени, в какой является носителем конфликта личного и общественного. Причем именно внеположный герою мир изображается изначально заданным и первичным, а мир героя самоопределяется относительно него. Здесь нужно оговориться. В концептуальном плане в любой антиутопии личностное бытие самозначимо, но для того, чтобы раскрыть абсурдный и антигуманный характер социума, оно выстраивается относительно общественного. В повести Савицкого бытие героя показано самодостаточным и имеющим собственную ценностность, а внешний мир обнаруживает свое качество через героя. Антиутопия, будучи по природе своей персоналистичной, обнаруживает тенденцию к антропоцентризму. В связи с этим происходит функциональное переосмысление присущих антиутопии способов жанрового моделирования. В чем это выражается?

В классических антиутопиях герой живет в поле ценностного притяжения внешним миром и, по сути, никогда его не преодолевает. Р.Гальцева и И.Роднянская пишут, что «Уинстон Смит, герой «1984», сдался и предал свою суть потому именно, что не смог побороть пиетета перед интеллектуальным палачом О. Брайеном, который не перестает быть для него учителем, даже становясь мучителем».(.2) Сцена поражения Уинстона Смита выявляет глубинную логику построения антиутопического текста: герой, пытающийся осознать свою автономность, обречен на поражение, потому что это попытка стать другим в рамках той нормативной системы, которая господствует в данном обществе. И когда замятинский герой Д-503 говорит: «Я уверен – мы победим. Потому что разум должен победить,» – то в контексте это означает возвращение героя к прежнему представлению о мире, к преклонению перед разумом как символом Единого Государства.

Даже бунтуя против внешнего мира, герой не порывает с ним. Здесь мы встречаемся с совершенно особым, свойственным антиутопии принципом жанрового моделирования. Когда герой, первоначально внутренне (Д-503) или лишь внешне (Уинстон Смит) принимающий установки окружающего мира, пытается выстроить собственную систему ценностей, она оказывается прямо противоположной той, которая принята в данном обществе. Это очень точно подмечает В.Чаликова, которая так пишет о позиции героя в романе «Мы»: «В антиутопии цивилизации противостоит дикость, современности первобытность, свобода отождествляется с миром диких животных, дикой природы,… а борьба за свободу – с диким кровавым бунтом, разрушением и хаосом».(.3) Иными словами, мир Д-503 – это единое Государство наоборот. Образуется какой-то порочный круг: чем сильнее герой стремится обособится от внешней действительности, тем в больший плен к ней он попадает. И потому в некотором смысле справедлива позиция Шефера, считающего, что «моральные основы антиутопии оказываются… по меньшей мере спорными. Тем не менее они почти никогда не становятся предметом дискуссии, считается само собой разумеющимся, что в борьбе с коллективом индивид всегда прав».(.4) На наш взгляд, соотнесение мира героя и государства в антиутопии по принципу противополагания является следствием того, что антиутопия, столь долго связанная в историко-литературном процессе с утопией, воспроизводит некоторые принципы утопического моделирования, в частности – представление действительности в виде двух полярно противоположных миров. Однако в ХХ веке антиутопия вырабатывает и собственные принципы художественного освоения действительности, и эта функция ложится на субъектную организацию повествования.

Поскольку в повести Савицкого бытие героя изначально самодостаточно, мир героя противостоит государству не как противоположный, а как качественно другой. Благодаря этой исходной посылке он выстраивается иначе, нежели в традиционной антиутопии. Прежде всего в антиутопии Савицкого отсутствует пространственно очерченный мир, сознательно создаваемый автором в качестве альтернативного государственному порядку в каких-либо отношениях (таков город за Стеной у Замятина, резервация у Хаксли и районы, где живут пролы у Оруэлла), и герой остается наедине с режимом. Художественную логику такого отсутствия можно определить с помощью понятия «минус-прием»: видимое упрощение жанровой структуры антиутопии на фоне культурной традиции сигнализирует о ее смысловом усложнении. Оно проявляется в том, что в «Вальсе для К.» особым образом выстроено пространство героя. Один из героев, Николай Петрович, имеет свою комнату – важно, что это не дом и не квартира, а комната в коммуналке (заметим, кстати, что никто из героев классических антиутопий не может иметь своего пространства, будь то дом или отдельная комната), и мир, творимый хозяином, в котором живут Карамзин и Гоголь, Булгаков и Бем, отграничен от окружающего не стенами – они не прочны, а тем, что это островок духовности и культуры в океане пошлости и глупости. Однажды Николай Петрович сочинял стихи и на минуту вышел на кухню, где в этот момент происходил обычный для коммунальной квартиры скандал. И случилось непоправимое: поэт навсегда потерял строчку. С пространством героя связан и мотив полета. Полет для героя – форма самообретения, поскольку его суть, как учит Охламонова Николай Петрович, – в нахождении внутренней, а не внешней точки опоры. Полет в повести – это способ придать объемность личностному пространству, утвердить его реальность. Т.е. пространство героя в антиутопии Савицкого обособлено от внешнего мира, но пространственные отношения здесь заданы с помощью непространственных границ: пространство героя очерчено как эстетическое.

Это принципиально ново для антиутопии, в которой традиционно эстетическое присутствовало в качестве предмета обсуждения, но никогда не становилось углом зрения. Охламонов, пересотворяя обычный мир по законам красоты (он, фотографируя «лужи после дождя, пьяниц на Тишинском рынке, людей на эскалаторе метро, листья, опавшие в парке» из «банального каждодневного устраивает сон»)(.5), делает видимое достоянием личностного пространства, и все идеологемы оказываются бессильны этому помешать. Таким образом, Дм.Савицкий вводит в арсенал антиутопической мысли следующую закономерность: тоталитаризм не может простить не только инакомыслия, на чем делался акцент в традиционных антиутопиях, но и эстетического взгляда на мир.

Введение категории эстетического в антиутопическое повествование способствовало развитию метажанрового характера антиутопии. Теория метажанра енительно к антиутопии была разработана Г.Морсоном в его книге «Границы жанра». Конституирующая черта метажанра, согласно позиции Морсона, состоит в том, что метажанр не только устанавливает пародийные отношения с пародируемым жанром, но и обладает способностью к пародированию и отрицанию собственной поэтики. Метажанровость антиутопии в «Вальсе для К.» проявляется в следующем. Традиционно авторы антиутопий, стремясь показать несводимость действительности к идеологическому знаменателю, изображали те формы жизни, которые раскрывают ее телесность, чувственность, стихийность. Именно такую художественную нагрузку несут на себе образ зоопарка в романе В.Брюсова «Семь земных соблазнов», образ Ура в романе Тео Эли «Долина новой жизни», мотив жары в повести Н.Комарова «Холодный город», образы атавистического содержания в романе Е.Замятина «Мы» и повести А.Палея «Гольштрем», изображение секса в романах Е.Замятина, О.Хаксли и Дж.Оруэлла. Во всех названных антиутопиях природность жизни в каком-то смысле тождественна ее сущности. Для Савицкого же непосредственная данность мира не равнозначна его сути. Так, вес человеческого тела в повести предстает как характеристика реальности, но это лишь реальность физиологии, и потому она не выражает сущность человеческого бытия. Полет героя, рождающийся в процессе » преодоления» собственной тяжести, в большей степени соприроден реальности, поскольку обнаруживает ее способность к эстетическому перевоплощению, что первично для автора и его героя. Т.е., автор, стремясь избежать форм жизнеподобия, в пародийном ключе высвечивая их эстетическую несостоятельность, ищет новые, нетрадиционные художественные формы для раскрытия тех тенденций действительности, которые могли бы противостоять тоталитарной идеологии.

Повесть Дм.Савицкого «Вальс для К.» дает ер напряженнейшего взаимодействия авторского сознания с сознанием жанра. Оно драматично в своей основе, поскольку жанровая структура антиутопии, сложившись в виде предельно строгой и схематичной, как бы изначально перекрывает авторскую волю. Однако, по мысли Ю..Тынянова, «…самое-то сознание жанра возникает в результате столкновения с традиционным жанром».(.6) В данном случае такое столкновение осуществляется в форме попытки сделать безличную жанровую норму достоянием индивидуального творящего сознания. В этом смысле художественный опыт Дмитрия Савицкого, во-первых, выявляет способность антиутопии к модификациям, определяющим ее жизнеспособность и, во-вторых, раскрывает общую тенденцию развития литературы в ХХ веке, которую С.Аверинцев характеризует как конец традиционалистской установки как таковой.

17 Фев »

Диалог Овидия Бродского

Автор: Основной язык сайта | В категории: Хрестоматия и критика
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (1голосов, средний: 5,00 out of 5)
Загрузка...

 Являясь изгнанником в официальной литературе, не говоря уже о жизни, Бродский вслед за Мандельштамом, Цветаевой и Ахматовой, пребывающими, как и он, в полном одиночестве, находит опору в диалоге с Овидием, не избегая, однако, и соперничества с ним в разных темах, в том числе и в теме изгнания, которая ознаменовала начало безвозвратного рокового пути лирических субъектов обоих поэтов. В рамках этой темы можно выделить три группы мотивов, а именно: а) мотив «биографического» порядка; б) мотивы, связанные с размышлениями поэтов о родине-империи вплоть до воспоминаний о ней; в) мотивы, соотнесенные с вопросами творчества, славы и бессмертия художника.

На этот раз мы обратим внимание лишь на первую из указанных групп, в рамках которой наблюдаются следующие общие для обоих авторов «сюжеты»: 1) уход в изгнание; 2) стихии, окужающие изгнанников; 3) зима и сопровождающее ее оледенение; 4) жизнь среди чужих, болезнь, старение и смерть.

Уже на первый взгляд нетрудно обнаружить разный подход двух поэтов к разработке мотива ухода в изгнание, коренящийся в их восприятии индивида и государства. Для Овидия, по справедливому замечанию М. Гаспарова, «ириться с изгнанием — значит отречься от всей тысячелетней культуры», «вершина которой Рим».(.4) Этого не скажешь про Бродского, стихи которого перенасыщены иронией над чувством принадлежности к какой бы то ни было державе. Так, высказывания римского изгнанника о том, что у него «вместе с отчизной навек отнят покой» и все, «что можно было отнять» (88, 44), немыслимы для Бродского, который статус почитаемого гражданина приравнивает к статусу отщепенца («мегаполис туч гражданина ль почтит,/ отщепенца ль земля» — С. 214). Такого рода относительность, конечно, не предусматривалась Овидием. Зато релятивизм этот лег в основу поэтического мировоззрения Бродского, вследствие чего и можно было свести жанр элегии с иронией. ер тому следующие строки: «Поздравляю себя /с удивительно горькой судьбою» (С. 220). Отношение же Овидия к собственному горю сформулировано совсем по-другому: «горечь изгнанья» нельзя унять «в сердце печальном», поскольку в сознании поэта изгнание отождествляется с его первой гибелью, в мифопоэтическом плане соответствующей первой смерти («В первый раз я погиб, когда был отправлен в изгнанье» — 92, 38). Отсюда вытекает, что жизнь изгнанника Овидия равнозначна ситуации живого мертвеца, к которой ыкает и ироник Бродский (ср. хотя бы строчки «Не жилец этих мест, /не мертвец, а какой-то посредник, /совершенно один» — С. 220). Однако античный поэт не теряет надежды на возврат в родному очагу («Цезарь и мне умереть в доме позволит родном» — 6). В отличие от него, Бродский и не помышляет об этом; он заранее знает, что «нет на родину возврата», что «не стоит возвращаться» и поэтому сразу прощается с «Васильевским опрятным» (С. 78, 67). В этом он следует Тезею, покинувшему Лабиринт, «чтоб больше никогда не возвращаться». Параллель, которую Бродский проводит между собственным лирическим субъектом и мифическим героем, основывается на его сентенции: «Ведь если может человек вернуться /на место преступленья, то туда, / где был унижен, он придти не сможет». Отправляясь от этого, можно говорить о том, что русский поэт вступает на дорогу вечного странствования, провозглашая «апофеоз подвижничества» (ОП. 92).(.5)

Оказавшись сторонником движения как жизнеутверждающего начала, Бродский берет на себя роль Улисса, гонящего «себя вперед» и двигающегося «по-прежнему обратно» (С. 152), и, предпочитая в подражанье античному герою быть никем, становится в итоге им самим («Кто я? Я — никто», «я, иначе — никто» — ПП, 8, 28).(.6) В противовес Бродскому, Овидий, соотносящий судьбу Улисса не со странствиями, а с его возвратом на родину как воплощением начала почвенности, обнаруживает в гомеровском герое счастливца, к которому обращается не без зависти. Согласно этому и просматривающиеся в элегиях ссылки на скитальческие страдания Улисса понадобились римскому поэту лишь для того, чтобы над его горем возвысить собственное горе («я больше Улисса страдал», «горше страдал, чем Улисс» — 14, 115)(.7) и таким образом воззвать к «милосердию» императора, который мог бы помиловать поэта-изгнанника и воссоединить его с культурным миром, т. е. сделать его причастным к почвенности. С другой стороны, Пенелопа, носитель принципа почвенности, своей верностью и постоянством неоднократно ставилась Овидием в ер,(.8) в то время как Бродский «привязанность» Пенелопы «к месту» трактовал ее «потребностью в будущем» (ПП. 7), в котором он предугадывал пустое Ничто.

Олицетворение этих двух, по сути противоположных друг другу начал, в поэии Овидия и Бродского покоится на их понимании собственного изгнания и оторванности от отчизны. По данным соображениям Овидию, смотрящему на свое изгнание «извне», самосохранение видится в прикрепленности к почве — символу унаследованной культуры. Бродский же, созерцающий мир «изнутри», отыскал свой приют в одиночестве, которому чужда любая прикрепленность к окружающему миру. Однако это не все; двигаясь в глубь своей памяти, он шагнул по ту сторону сознания, откуда можно наблюдать и над преображающимся миром, и над самим собой. В данном ключе расшифровываются следующие его строки: «Мы, в сущности, Томас, одно: /ты, коптящий окно изнутри, я, смотрящий снаружи» (У. 58).

Как бы то ни было, оба они, отъединенные от общества и брошенные на задворки мира, впитывают в себя, а потом и развертывают в своих элегиях и эпистолах впечатления от картин новой, изгнаннической земли. У Овидия земля эта именуется то «дикой страной, где одни геты, сарматы» и «где вечная брань», то «суровой областью Понта», «недалеко» от которой «течет Стикс» (37, 107, 137, 134).(.9)

Поскольку судьбе было угодно свести не только Овидия,но и Бродского с понтийским берегом, русский изгнанник, восстанавливая связь с автором «Скорбных элегий», считает необходимым осведомить его о том, что двадцать столетий спустя Понт «шумит за черной изгородью пиний» (ЧР, 14), ибо он стал «незамерзающим» (КПЭ. 5). Не забывает русский поэт и о диких, воинствующих сарматах и гетах, ставших центральной темой одного из его новейших стихотворений — «Каппадокия». Жалобы же римского поэта на то, что он живет «на окраине мира», «на краю земли», «по соседству» с страной, «откуда люди и боги бегут» (8. 35, 60), откликаются в переиначенном виде у Бродского в стихотворении «От окраины к центру». Певец, осознающий себя изгнанником в родном городе, принимает его за окраину мира и, следовательно, снимает оппозицию центр — окраина за счет оппозиции свой — чужой. Переосмысленный в эту сторону овидиевский мотив окраины выявляется и в строчках, утверждающих, что город «для странника» начинается «с окраин» (ОП. 93), причем страннику уподобляется сам Бродский. Воспоминания о ссылке пронизывают творчество Бродского в целом, но все-таки в нем выделяются стихи, посвященные годовщине изгнания («Пятая годовщина»), а также дню рождения, напоминающему поэту всю горечь жизни («Я входил вместо дикого зверя в клетку»). Регулярно отмечать годовщину изгнания русский поэт, бесспорно, научился у Овидия; (.10) у него, Бродского, и прямо читаем о том, что «выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке» (У. 177).(.11) Сама собой напрашивается параллель с открытым циклом Рождественских стихотворений, последовательно писавшихся поэтом к Рождеству.

Вспомним еще раз, что Овидий, исполненный чувства принадлежности к культурному римскому миру, всем своим существом ориентирован на сохранение латинской культуры и латинского языка среди варваров, т. е. он ставит себе в задачу отмежеваться от дикарской земли и мысленно возобновить связь с Римом. Поэтому представляется вполне логичным, что римский поэт, назвав по ошибке «варваров землю» своей (60), приходит в состояние ужаса. Бродский, наоборот, испытывает равнодушие к земле, ибо она остается одной и той же всегда и везде: «Я увидел новые небеса /И такую же землю. Она лежала, / как это делает отродясь/ плоская вещь: пылясь» (ЧР. 100). Подобное отношение к земле и способствовало ему отнестись с иронией к собственному изгнанию: «это нормальное состояние», «изгнание — это даже лучше для тела писателя, когда он изгнан с Востока на Запад».(.12) Данные реплики, по всей вероятности, спровоцированы размышлениями поэта об изначальном повторении одного и того же, о том, что Ницше определяет как миф о «вечном возвращении», поскольку ничего не изменилось со времен Овидия касательно не только изгнания как вида приговора, но и Востока, остававшегося одинаково суровым и к своим жителям, и к изгнанникам. Поэтому русский изгнанник, движущийся, противоположно Овидию, с Востока на Запад, и приходит парадоксальным образом к выводу, что в настоящее время место изгнания — Запад — может оказаться лучше, чем отчизна — Восток. Об этом, разумеется, не могло быть и речи у Овидия. Аналогично, прослеживающиеся в ряде овидиевских стихотворений раскаяния и мольбы о перемещении ближе к Риму,(.13) на которое поэт возлагал надежду до конца своей жизни, не представлялись возможными Бродскому. Ощущая себя самостоятельным, ни от кого не зависящим «миром», русский поэт подчас настаивает на том, что изгнание — его выбор, акт проявления его воли («Чаши лишившись в пиру Отечества,/, нынче стою в незнакомой местности» — ЧР. 26).

Картины места изгнания, царящей в нем обстановки, а также сопутствующих поэту в дороге невзгод передаются и Овидием, и Бродским в образе водной стихии. И тот, и другой стихию эту описывают подробно и по-разному, в зависимости от характера мыслей, посещающих поэтов-изгнанников под ее воздействием. Об этом они говорят не в одном стихотворении. Так, наер, вторая по очереди в овидиевской «скорбной» книге элегия большей своей частью посвящена страданиям римского изгнанника на корабле, направляющемся в Томы. Отголоски на овидиевское моление «О, пощадите корабль, ставший игралищем волн» и на замечание : «кормчий растерзан: куда корабль ему править, не знает» (8) просматриваются в строках одного из последних по времени стихотворений Бродского «Подражание Горацию» («Лети по воле волн, кораблик /…/ Но ты, кораблик, чей кормщик Боря, / не отличай горизонт от горя. / Лети по волнам стать частью моря» — К. 5), явно намекающих на русское государство и его вождя,чего, в свою очередь, не мог себе позволить Овидий, восхваляющий Рим и Августа.

Упоминание Бродского о «ржавом румынском танкере» в Средиземном море в стихотворении «Лидо» (К. 5) отсылает также к Овидию, вернее, к месту его изгнания, причем плавание по Средиземному морю совершается не в сторону румынского берега, а от него.(.14) Небезынтересными кажутся и строки относительно желания лирического субъекта Бродского «сесть на пароход и плыть» с целью открыть «главным образом — рот» (ПП. 38), ибо в них налицо сконтаминированные поэтом овидиевские мотивы «рта», залитого «влагой смертельной», и певца, слагающего стихи «под свист и вой в бурю» (8. 21). Оттуда и воспоминания русского поэта о собственном изгнанническом плавании: «И вот, с соленым/ вкусом этой воды во рту, / я пересек черту/ и поплыл сквозь баранину туч» /ЧР, 100/. Бросается в глаза, что Бродский, пытаясь сохранить связь с римским изгнанником, ориентируется на мотив плавания, хотя и плавание это относится не к понтийскому морю, а к параллельной ему плоскости неба, по которой плывут воздушные корабли. Однако параллелизм двух плоскостей мнимый: он нарушается мотивом соленой воды во рту: уста поэта, его творчество — вот точка пересечения разных плоскостей, разных измерений.

Сосредоточенность Овидия и Бродского на мифологеме воды, предстающей перед ними в виде волны, реки, моря, океана или даже пресной воды, определяется ориентацией изгнанников на окружающий их мир, у которого оба они требуют ответа на извечные вопросы бытия. Восприятие стихийного образа воды в творчестве Овидия и Бродского, однако, различно. У Овидия вода связываетя, в первую голову, со страхом смерти и с возмездием богов («С целую гору волна писанных хлещет богов», «Нет, не одною волной меня опрокинуло — воды/ Хлынули все на меня, ринулся весь Океан», «Какие кругом загибаются пенные горы» — 13, 24, 8); (.15) У Бродского, однако, вода за исключением его ранних стихов, в которых она прямо грозит поэту гибелью,(.16) приобретает более отвлеченный характер благодаря тому, что поэт ставит ее в центр своих философских размышлений («В путешествии по воде /…/ есть что-то первобытное», «На воде, скажем, нельзя забыться» — FDI.181). Поражает обилие такого рода мыслей в стихах, писавшихся поэтом в последние пять-шесть лет. Так, наер, в строках «Вода — беглец от места, /Предместья, набережной, арки, крова», «волна всегда стремится/ от отраженья, от судьбы отмыться» (ПП.20) лирический субъект Бродского идентифицируется с вечно движущейся, непостоянной водой. Наряду с этим и заключительные строчки стихотворения «Посвящается Джироламо Марчелло» спроецированы на отождествление жизни поэта и жизни воды («Похоже, что уцелели/только я и вода: поскольку и у нее/ нет прошлого» — К. 5). Отнюдь не случайными кажутся и мысли Бродского касательно глухонемого простора океана: «То, что он слышит, — сумма/ собственных волн» (К. 5). Процитированные строчки явно рассчитаны на сближение внутреннего поэтического ритма с мерно раздающимся шумом волн.

Бродский не противопоставляет человека воде, а наоборот его человек, будучи и сам стихией, вбирает в себя характерную для воды видоизменяемость, сказывающуюся на его духовной жизни, и объединяет ее с унаследованной от суши законченностью формы, отражающейся на его телесной оболочке.(.17)

О суровом климате места изгнания, который определяется «неотменимой» зимой, снегом и льдом, многократно в своих стихах упоминает Овидий. Указанные мотивы затрагиваются поэтом не только мимоходом: им он посвящает целые стихотворения, поскольку ненастная погода становится главным источником бедствий римского изгнанника. Картины враждебной ему природы Овидий пытается передать как можно более точно, используя при этом даже знания о звездах и созвездиях. Этим и объясняется установка поэта на окружающие его созвездия Аркт, Малого и Большого пса, Рыб (46, 57, 63), которые, в свою очередь, наводят на мысль о зиме и холоде. Отсюда и уточнение Овидия вроде: «живу под созвездьями, что не касались/ Глади морей никогда», усугубляющееся в образе статуса «под Полярной звездой», куда изгнаннику велела идти его «роковая звезда» — Денница, т. е. Венера, имя которой явно отсылает к главному виновнику его страданий — к «Науке любви» (46, 146, 12). Что же касается Бродского, то он совершенно по-другому относится к зимней поре, ибо он уроженец севера. Поэтому его ранние стихи, обращенные к «северной деревне» и к «северному краю», с просьбой укрыть ссыльного (С. 383, 327), ничуть не противоречат его стихам периода второго изгнания, продолжающим эту же, северную, тему («В этих широтах все окна глядят на Север», «В северной части мира я отыскал приют», «Я не способен к жизни в других широтах» — У. 115, 132, 121). Исходя из этого, можно почти с уверенностью утверждать, что Бродский ставит знак равенства между тремя северными частями мира: Петербургом (родным городом), Норенской (место первой ссылки) и Нью-Йорком (местом второй ссылки). Сказанное выше подтверждается и прямо в строках: «Север — частная вещь. Ибо одно и то же/ он твердит вам всю жизнь» (У. 122), свидетельствующих о том, что Бродский разгадал закон, которому повинуются всевозможные виды жизни в застывавшей зимой природе.

Будучи приспособленным к жизни лишь в северных краях, русский поэт свой покой отождествляет, в противовес Овидию, с замерзанием и оледенением, на которых, между прочим, зиждутся и его философские размышления о вечности. (.18) Имея это в виду, нельзя не отметить, что и встречающиеся в стихах Бродского созвездия обладают семантикой, противоположной овидиевской. Русский поэт ни в чем не упрекает небесные светила, он даже предлагает «под чистым небом» рассказать, «как называются созвездья» (ЧР. 13), и вместе с тем расширить пласт смыслов, заложенных в символике таких созвездий, какими являются и Рыбы. Отправляясь от римского поэта, проявившего интерес к Рыбам (ознаменовывавшим начало года, которое приходилось на зиму) лишь по отношению к сроку собственного изгнания, Бродский, в целях обогащения новой традицией, внедряет в них христианскую символику, соединяя таким образом как два, по сути разных, мировосприятия, так и две бездны — морскую и небесную. ер тому — его ранние стихи «Рыбы зимой», а также строки: «Так в феврале мы, рты раскрыв, /таращились в окно на звездных Рыб» (С. 336); «Так, забыв рыболова, /рыба рваной губою/ тщетно дергает слово» (ЧР. 68) На соблюдении христианской символики рыбы Бродский строит сюжеты и других своих стихотворений, рыба, несмотря на свое пребывание подо льдом, сохраняет свободу движения, а тем самым и собственное бытие («Рыбы зимой плывут,/ задевая глазами лед», «Рыбы плывут от смерти /вечным путем рыбьим» — СП. 25; «Остатки льда, плывущие в канале,/ для мелкой рыбы — те же облака» — КПЭ. 70). Как и следовало ожидать, Овидий по-другому смотрит на жизнь подо льдом. Для него, очутившегося в стране мороза, и рыба, живущая в «море», окованном «льдом», есть узница, порою разбивающая лед и тут же замерзающая («изо льда торчали ерзшие рыбы» — 122. 47). Словом, мотив вмерзающей в море заживо рыбы нужен был Овидию отчасти для того, чтобы восполнить картину сурового края, отчасти — чтобы провести параллель с самим собой.

Мотивы данного порядка, повторяющиеся в элегиях Овидия, сводятся в итоге к двум словам: снег и лед. Ими не привыкший к холоду поэт передает отвердение моря («Здесь пешеходный путь по морю стелет зима» — 153),(.19) тягостную обстановку («Оледенев на ветру, вечным становится снег» — 46), даже портрет воинственных сожителей («Часто ледышки висят в волосах и звенят при движенье» — 46). Стихи Овидия вскрывают и перенятое впоследствии Бродским уподобление того же снега и льда мрамору, которое представляет собою не что иное, как дань римскому искусству скульптуры («землю едва убелит мрамором зимним мороз», «стоят корабли, как мрамором, схвачены льдами» — 46, 47). На основании этого русский поэт, несомненно, и отдает препочтение зиме; все-таки нельзя терять из виду, что его зима как «абстрактное время года» (FDI.183) своей белизной обязана также художественному эксперименту К.Малевича. Спаяв в своем творчестве две далеко отстоящие друг от друга и по времени, и по замыслу художественные ориентации, Бродский предложил дефиницию настоящей красоты: «красота при низких температурах — настоящая красота» (FDI.183), в которой воплотил свое представление о неизменяемости оледеневшего мира как залоге бессмертия. Весьма ечательны в данном отношении его пьеса «Мрамор» и поэма «Вертумн».(.20) Однако и до написания «Вертумна» мрамор, снег и лед в стихах Бродского идут подряд (ср.: «Черчу твое лицо на мраморе для бедных» — КПЭ, 5; «Январь. Нагроможденье облаков/ над зимним городом, как лишний мрамор» — У. 136). С рассуждениями же поэта о холоде и морозе как форме будущего встречаемся в большинстве стихов сборника «Урания» (ср. хотя бы строки: «Сильный мороз суть откровенье телу/ о его грядущей температуре»; «обострившийся слух различает невольно тему оледенения», «т. е. чем больше времени, тем холоднее» — У. 118, 121), которыми на самом деле и готовилось появление «Вертумна», а вместе с тем и пронизывающей поэму мысли о том, что «мы — всего лишь/ градусники, братья и сестры льда» (В. 21).

Описываемые и Овидием, и Бродским мороз, снег и лед неотъемлемы от сопутствующего им быта. Подобно природе, и быт воспринимается поэтами совершенно по-разному. Разность подходов к данным мотивам, как уже указывалось, обусловлена отношением изгнанников к отчизне, а тем самым и к чужбине. Поэтому у Овидия суровый климат и враждебный поэту быт идут вместе, затвердевающая от мороза гладь моря становится союзником диких сарматов и гетов, без устали нападающих на римских граждан. Сказанное подтверждается овидиевской строчкой: «Дальше нет ничего: лишь враги, морозы и море» (26). Об угрозе со стороны варварских племен Овидий не раз упоминает в своих стихах, однако наиболее в этом смысле наглядными кажутся строки: «Если ты слышал о тех, что ликуют, людей убивая, /Знай: обитают они рядом, под той же звездой», «Суд здесь неправый, прибавь, — он жестоким вершится оружьем» (60, 81).(.21) Усмотрев в диких варварах соотечественников, Бродский, как представляется, на своеобразном толковании приведенных овидиевских цитат построил свои претензии к отечеству, откуда его вытолкнули.

Признав поэзию своей единственной родиной, русский поэт не уклонился от снижения образа отчизны-территории; он показал, что ее можно поменять на любую территорию, в том числе и территорию чужбины («Чужбина так же сродственна отчизне, /как тупику соседствует пространство» — С. 188). В строках же «Я, пасынок державы дикой /с разбитой мордой» (У. 93) Бродский и прямо оповещает нас о любви отчизны к певцу, ничуть не отличавшейся от любви, которую проявили варвары к Овидию. Оказавшись среди соотечественников в положении римского поэта среди марсоподобных дикарей, заявившего: «Сам я за варвара здесь: понять меня люди не могут» (81), Бродский решил предпринять следующий шаг: сменить пространство и отыскать место, где «никто не крикнет: «чужой, убирайся назад» (У. 134). В данной связи следует отметить и тот факт, что русский поэт, в отличие от Овидия, добившегося почтения и славы у самих варваров (ср.: «А для себя не хотят близкой разлуки со мной», «Верь иль не верь, но издан указ — и на воске начертан! — /Коим, воздав нам хвалу, сняли налоги с меня!» — 151), не мог рассчитывать на подобное отношение к себе, поскольку соотечественники-варвары оставались глухими к его творчеству. По этой причине Бродский и вводит в свои стихи оппозицию «свой» — «чужой», более интимную и близкую, чем встречавшуюся у Овидия: «культурный» — варварский». Однако определение » варварский» русский поэт прикрепляет к понятию времени, которое у него, по контрасту с вечностью, ассоциируется с историей и ее тленным миром («И скpепляешь осколки, покамест Вpемя/ ваpваpским взглядом обводит фоpум» — У. 112), «Мы, оглядываясь, видим лишь pуины,/ Взгляд, конечно, очень ваpваpский, но верный» — ЧР.12).

Хотя Овидий и Бpодский в своих сочинениях и не pаспpостpаняются о бытовой стоpоне изгнанничества, оба подчас упоминают о тягостной чеpновой pаботе, к котоpой они были пpинуждены в ваpваpском кpаю. И у того, и у дpугого читаем о полевых pаботах, в котоpых они пpинимали участие, пpичем pусский поэт пpямо называет себя «сельскохозяйственным pабочим Бpодским» (С. 350). Здесь Бpодский, возможно, следует пpимеpу pимского поэта, неоднокpатно вводившего собственное имя в стихи; его имя обнаpуживаем и в стpочке: «Пашет пpибpежный песок плугом бесплодным Назон» (140). В виде воспоминаний pусский изгнанник возвpащается к этой теме в одном из своих поздних стихотвоpений, в котоpом, будто втоpя Овидию, сообщает о том, что в ссылке он «сеял pожь, покpывал чеpной толью гумна», «жpал хлеб изгнанья, не оставляя коpок» (У. 177).

Поскольку тpудности изгнаннической жизни сказались и на здоpовье двух поэтов, то и Овидий, и Бpодский пеpедают в своих стихах пpоцесс пpеждевpеменного стаpенья. Однако их точки зpения на болезнь и пpизнаки собственно стаpения pасходятся. Овидий, очутившись в изгнанье в пpеклонном возpасте, с тpевогой относится к бессонницам, он с гpустью замечает, что «стали виски» «лебединым пеpьям подобны», что «седину» несут «жизни худшие лета» (45, 63, 93). Бpодский же, наобоpот, с иpонией воспpинимает собственное стаpенье, пpиветствуя его («Старенье! Здравствуй, мое старенье!»), невзирая на многочисленные утраты, которые не минуют поэта в скором будущем: «Здесь и скончаю я дни, теряя/ волосы, зубы, глаголы, суффиксы» (ЧР. 24, 26). У него же встречаем и выдержанные в шутливом тоне строки: «Но, видать, не судьба, и года не те,/ и уже седина стыдно молвить где» (НСА. 144), — которые, в свою очередь, не представлялись возможными для поэтики Овидия, устранявшегося от автоиронии и пародийного обыгрывания изгнаннического горя.

Соответственно складывалось и отношение Овидия к смерти. К ней он сохранял почтение, к ней он многократно обращался с просьбой скорее положить конец его страданьям (62).(.22) Однако питавший в начале ссылки надежду «умереть в доме» (6) поэт не мог не столкнуться с действительностью, равнодушной к его изгнанничеству, вследствие чего он и пришел к выводу, что его «неоплаканный прах скроет земля дикарей», а значит, и погребальный обряд совершится «без торжества» (38), на которое имели право все римские граждане. Ситуация же Бродского резко отличается от ситуации Овидия. Русский изгнанник в своих ранних стихах, посвященных городу, говорит о своем желании умереть на родине: «Да не будет дано/ умереть мне вдали от тебя» и далее: «На Васильевский остров/ я приду умирать» /С. 184, 225/. Бросается в глаза и то, что Бродский смело требует у родного города, чтобы тот отпевал его и звоном своих колоколов во всеуслышание дал знать о его смерти («Свисти, река! Звони, звони по мне,/ мой Петербург, мой колокол пожарный» — С. 153). Очутившись вне Петербурга, поэт мысленно возвращается к своим несбывшимся надеждам: «Там, думал, и умру — от скуки, от испуга,/ когда не от pуки, так на pуках у дpуга» (У. 72). К тому же в одном из новейших стихотвоpений он, задумывась над собственной смеpтью, не обходит молчанием и излюбленную тему сопеpничества с веком (унаследованную, по-видимому, от Мандельштама), котоpая есть не что иное, как боpьба вечности с вpеменем («Век скоpо кончится, но pаньше кончусь я» — ПП. 33). И предсказание оправдалось.

16 Фев »

Сказки немецких писателей

Автор: Основной язык сайта | В категории: Хрестоматия и критика
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (1голосов, средний: 5,00 out of 5)
Загрузка...

Сказки для детей — «История о малышах» (1938) —были созданы им в годы фашистского режима. Оставшись в гитлеровской Германии, писатель оказался в духовной изоляции. Гитлеровцы относились к нему с недоверием. Его лучшие романы попадали в «черные списки» или вызывали озлобленную критику. Фалл ада и раньше стоял в стороне от борьбы политических партий, но в условиях «Третьей империи» политический нейтралитет мог навлечь обвинение в пассивном сопротивлении. Позже стало известно, что незадолго до крушения нацистской диктатуры он закончил антифашистский роман «Каждый умирает в одиночку»,

Сказки Фаллады, написанные с тонким пониманием мировой психологии, проникнуты тем же сочувствием и жалостью к обездоленным, обиженным жизнью людям, что и его романы. В осторожных иносказательных выражениях писатель осуждает несправедливые общественные порядки, дающие право сильному и богатому быть хозяином судьбы беззащитного и слабого. В сказках отразились и особенности художественной манеры Фаллады: умение строить напряженный, но удивительно простой и естественно развивающийся сюжет; подробно и с увлечением описывать повседневные дела обыкновенных людей; раскрывать их внутренний мир с помощью бесхитростных рассуждений, реплик и диалогов; передавать внешнюю обстановку через детали будничного быта. Нечего и говорить, что сказочные животные наделяются всеми человеческими свойствами.

Ганс Фаллада—добрый сказочник. После трудных испытаний, выпадающих на долю его героев, они освобождаются от тягостного одиночества и обретают свое скромное счастье.

Мышке Вислоушке было очень грустно жить одной в большом каменном доме. Увидев на соседней крыше красивого усатого Мышонка, она влюбилась в него и совершила немало подвигов, чтобы встретиться с «красавцем женихом». «Эта коллизия одиночества и разлученных сердец, подвигов любви, переживаемая в царстве мышей, хотя и забавна, тем не менее лишена каких-либо элементов пародии. Наоборот, простота, забитость Мышки и ее отвага, рожденная отчаянием, вызывает ассоциации не сказочного рода (принц и принцесса, томящиеся в разлуке), а чисто жизненные — обычная трагедия одинокого существа, потерянного в большом городе» («Сказка про Мы шку В и ел оушку»).

Сирота Анна Барбара, поступив в услужение к Гансу Жадюге, соглашается работать на него три года за один золотой талер. Но она сама должна найти свой талер в груде монет, которые нужно очистить от пятен. Выполнить урок помогает ей уродливый человечек, сидящий в бутылке с кислотой. Анна Барбара делится с ним скудной едой, оставляя каждый раз несколько крошек хлеба и несколько капель молока. За ночь из этих остатков возобновляется дневной запас. Но когда прожорливый человечек захотел съесть последние крохи, Анна Барбара отдала их ему из жалости, хотя это и грозило ей голодной смертью. На следующий день ей попался талер с кровавым пятном, которого не брала даже самая крепкая кислота, изготовленная человечком ‘в бутылке. В отчаянии девушка заплакала, и тут произошло чудо: пятно исчезло от ее слез, а маленький уродец превратился в прекрасного юношу. Анна Барбара, совершив подвиг терпения, настойчивости и бескорыстной любви, вырывается со своим другом из подземелья и убегает от злого богача, потерявшего над ними власть.

Счастливым делают человека честность, трудолюбие и чистая совесть, а вовсе не богатство!.Эта мысль выражена в заключительных словах: «И стали они жить да поживать и прилежно трудиться. И всегда-то они были счастливы, потому что у них был золотой талер. Ведь тот, у кого есть золотой талер без единого пятнышка,— тот всегда счастлив».

Сказки Фаллады разнообразны но содержанию. Чаще всего он выдумывает совершенно необычную фабулу, а там, где заметна связь со старыми фольклорными мотивами, они преображены почти до неузнаваемости. Истории с волшебными превращениями («Сказка1 о золотом талере», «Сказка про курицу-неудачницу») соседствуют в сборнике с комическими небылицами («История о том, как все шло кувырком») и с реалистическими бытовыми сказками, в которых действуют на равных правах люди и животные.

Непритязательное происшествие разрастается под пером Фаллады до небольшой повести с обстоятельными описаниями мещанского житья-бытья и. вытекающей из самого сюжета критикой стяжательских инстинктов, собственнического эгоизма, паразитической психологии любителей поживиться за чужой счет и т. п. («Сказка про крысу, которая   хотела   исправиться»,   «Верный   еж»,   «Страшные   гости»).

Сказки Фаллады, обладающие, как и все его произведения, большой силой художественного воздействия, заняли видное место в немецкой мировой литературе. На русском языке они вышли в переводе и обработке Вс. Розанова: «Сказки» [1959; 1969; «Фридолин, нахальный барсучок» [1972. См. о нем: М. Харитонов.— «ДЛ», 1971, № 5.

Эрих Кестнер (1899—1974) —известный прозаик и поэт-сатирик, чьи книги сжигались в гитлеровской Германии, значительную часть своего разностороннего творчества отдал детям. Во многих странах популярны его ранние повести — «Кнопка и Антон» (1929), «Эмиль и сыщики» (1928), «Эмиль и трое близнецов» (1934). Обе повести об Эмиле, выпущенные у нас в переводе и с послесловием Л. Лунгиной [1971, проникнуты убежденностью, что люди одолеют зло, если будут бороться с ним объединенными усилиями. Мальчик Эмиль, сумевший сплотить команду справедливых, находчивых, озорных «сыщиков», ловит вместе со своими друзьями опасного преступника, за которым безуспешно охотилась полиция. Во второй повести те же герои приходят на помощь к попавшему в беду подростку. Благородные идеи солидарности и товарищеской взаимопомощи непосредственно вытекают из увлекательного сюжета, ведущего к торжеству справедливости — победе юных героев.

 

 

16 Фев »

Крестьянство в повести «Дубровский»

Автор: Основной язык сайта | В категории: Примеры сочинений
1 кол2 пара3 трояк4 хорошо5 отлично (1голосов, средний: 5,00 out of 5)
Загрузка...

Наряду с персонажами дворян, которым Пушкин уделил основное внимание, описывая их быт, характеры, взаимоотношения, мы знакомимся в повести и с представителями крестьянства — бесправными, неграмотными и в то же время добрыми, отзывчивыми и преданными людьми. Интерес к теме крестьянства у Пушкина не случаен: воспевая мужество и отвагу, которые проявил русский народ в борьбе с Наполеоном за независимость родины, поэт был возмущен несправедливым отношением к народу-победителю, жестокостью властных и сытых крепостников. Еще в стихотворении «Деревня» Пушкин пишет про «барство дикое, без чувства, без закона». Эту же тему он продолжает и в «Дубровском», только народ в повести показан непокорным, готовым к восстанию.

В том, что простые люди Пушкину симпатичны, мы убеждаемся не раз. Взять хоть бы Егоровну, няню Владимира Дубровского, — с какой любовью описывает ее автор и как восхищается ею! Никогда не учившаяся никаким наукам, однако прекрасно чувствующая богатство русского языка, старая крестьянка видится нам хоть и наивной, но посвоему умной- женщиной. Тут же смекнув, чем может закончиться ссора ее барина с Троекуровым, Егоровна, употребив все свое «дипломатическое» мастерство, просит Владимира приехать: своим материнским и женским чутьем крестьянка угадала, что принесет сейчас ее барину наибольшую радость и покой. Беспокоилась она и о душе юного Владимира,- не хотела, чтоб всю оставшуюся жизнь ее воспитанник укорял себя в эгоизме по отношению к отцу. Егоровне присуще чувство благодарности. Всю жизнь с преданностью служившая одному барину, растившая чужого сына, как своего, старая крестьянка не покидает своих благодетелей в трудные для них времена. Воспитанная в духе любви к ближним, Егоровна призывает не причинять зла никому, какими бы плохими ни были люди. Она настоящая христианка.

Пушкину, без сомнения, легко было рисовать портрет Егоровны. Читая строки, посвященные этой женщине, вряд ли кто усомнится в существовании реального прототипа — Арины Родионовны, няни поэта и друга его детства.

То, что Андрей Гаврилович Дубровский с благодарностью относился к Егоровне, несомненно. Но он установил теплые отношения и с другими крестьянами, иначе они не восприняли бы беду своего барина как свою личную, а смерть его — как утрату близкого и родного человека: на похоронах старого Дубровского «бабы громко выли; мужики изредка утирали слезы кулаком».

Зная жестокость и суровость, с которыми относился к своим крестьянам Троекуров, люди Дубровского напрочь отказываются подчиниться ему, они готовы лучше умереть, чем попасть под власть деспота и тирана. Чиновники, исполняющие волю Кирилы Петровича, для них тоже враги. Потому-то с такой злобой отнеслись к ним кистеневцы, потому не дрогнула рука Архипа, кузнеца, когда он запирал дверь. Сказать, что Архип — человек бездушный, жаждущий крови, нельзя: слезы умиления вызывает эпизод со спасением кошки. «Чему смеетеся, бесенята… Бога вы не боитесь: божия тварь погибает, а вы . сдуру радуетесь», — говорит человек, который еще недавно с таким равнодушием отправил на тот свет людей. И объяснение этому есть: несправедливость и бесчеловечное отношение большинства помещиков к простым крестьянам привели к тому, что крестьяне перестали воспринимать их как «божиих тварей».

Крестьяне идут за молодым Дубровским, они увидели в нем наличие тех добродетелей, которыми отличался и его отец. Они готовы мстить всем, кто станет у них на пути. Они — бунтари. Этого ли хотел для крестьян и для свой страны Пушкин? Нет. Он мечтал об отмене крепостного права, унижающего человека, но без крови, путем мирных реформ. Поэтому-то и скажет он устами главного героя Владимира Дубровского: «Вы разбогатели под моим начальством, каждый из вас имеет вид, с которым безопасно может пробраться в какую-нибудь отдаленную губернию и там провести остальную жизнь в честных трудах и в изобилии».




Всезнайкин блог © 2009-2015